Шрифт:
— Есть... три, четыре.
— Знаешь их?
— Конечно.
Князь опустился рядом на стул, положил руку на Иванову ногу, ласково-просительно заглянул в глаза:
— Вся надёжа на тебя. Поусердствуй! Скажи, чего хочешь, то и дам.
— Найду.
— Найдёшь?! — обрадовался князь точно дитя, и Иван впервые почувствовал, как сильно тот в него верит.
— Найду, коль вор не из ихних или... не из гостей. Знаешь ведь, бывает... Да и из ихних, коль будут сбывать.
— Найди!
— А ты мне положи жалованье.
— Как?
— Чего — как?
— Ты рази без жалованья?
— А ты рази мне его клал?
— Не клал?
— Не помнишь?
— Убей Бог!
— Ну князь, не ожидал!
Кропоткин хохотнул, ткнул его кулаком в плечо:
— Ладно. Ты ж его не просил.
— А надо просить?
— Надо. Пиши прошение... Скажи, а в Мышкинских пределах не бывал, под городом Мышкином?
— Бывал.
— И знакомцы есть?
— Как не быть...
Рассказал, что там усадьба его родственника, который сам-то зимой здесь в Москве в своём доме, а туда, в усадьбу, недели четыре назад набежала какая-то банда, била челядь, измывалась, всё повычистила, взяла и коней с санями, а дом и службы подожгла, и всё сгорело дотла. Рассказал, что в пограбленном был большой золотой крест с восемью ориентальскими крупными жемчужинами и мелкими изумрудами по концам, был поднос огромный серебряный вызолоченный, в серёдке птица гравированная, были одеяла атласные, подбитые соболем черевчатым, была фарфоровая посуда немецкая с лазоревой каёмкой на чашках и тарелках, были два ружья с резными ложами и чернёными картинками по серебру на щеках, одно тульской работы, другое аглицкой...
Это князь уж не рассказывал, а читал по бумажке, взятой со стола. Долго ещё читал. Вдруг да что объявится на Москве, чтоб последил. Может, и на саму шайку выйдет. Сродственник, конечно, отблагодарит как следует.
XIII
А на другой день к вечеру в трактире на Никольской его остановили. Нарочно ждали. Знал их мало, фамилии вовсе не знал. Один владел хлебными баржами на Москве-реке, другой — рыбными. Попросили присесть. Назвались. Выставили угощение и стали просить о том же, о чём накануне просил князь, — пособить, найти, вернуть хоть сколько-нибудь из того, что у них украдено. У одного из дома сундук с деньгами и несколько вещей было украдено, а у другого с баржи бочонок с деньгами же и два с икрой, чёрной и красной.
— С икрой-то — хрен с ней, с деньгами бы поискал, Иван Осипыч!
Первый обещал за розыск двести рублей, а второй — тридцать и рыбой и икрой.
— Пособи, сокол! Христом Богом молим! По миру пойдём! Войди в сострадание!
Теперь такое шло чередой.
XIV
— Ещё! А?
Шептала еле слышно всякий раз, когда, кончив песню, он долго не начинал другую, и поднимала на него глаза, полные то боли, то восторга, которые обязательно сменялись каким-то испугом, страхом. Хоть на мгновение, но испуг появлялся всегда. А когда начинал петь, она всегда медленно на что-нибудь присаживалась там же, где стояла, иногда опускалась и прямо на пол, если ничего подходящего рядом не было. Бывало, опускалась и сидела очень неудобно, но ни разу потом не поправилась, вообще не шевелилась, глядела только вниз и в стороны, ни во что, порой и дыхание придерживала, чтобы не помешать ему — ни разу не помешала ничем, — хотя в те дни после женитьбы он пел без конца, никогда столько подряд не пел, месяца два, наверное, и всё время хотел петь, страстно хотел, и сам купался, сам мыл душу свою и её в пении, именно мыл — что-то в ней и в нём самом светлело, светлело. Раз почти до утра пел, был в исподнем, и она в исподнем, сидели на кровати, он у одной стенки, она у другой. Всё своё перепел и чужое, кое-что по два раза, а когда затих, она пождала, пождала, не шевелясь, подняла на него заворожённо-счастливые глаза, потом будто опомнилась, в них опять мелькнул страх, а припухлые, мягчайшие губы её как будто сами прошептали:
— Ещё! А?
Ивана поражало, что она просила тем же самым словом, но совсем другого. В постели ничего не просила, наоборот, когда он уж очень расходился, сникала, пустела, делалась никакой, и он чуял, что если бы не ночная тьма, в глазах её увидел бы всё тот же страх.
Спрашивал:
— Чего пугаешься-то?
Деланно удивлялась, ухмылялась:
— Ничего.
По он же видел, как рождается испуг, как набегает, видел, как она уже жить не может без его пения, как наслаждается, как пьёт его буквально каждой порой и нервом, как уже по-настоящему, по-бабьи любит его, мужика, мужа своего — и всё-таки... прежней весёлости, прежней лучистости глаз и бегучей улыбки в ней так и не было. А это было. И не давало покоя. И он опять думал о Федосье, которая ведь вообще боялась его песен, хотя ни разу ни одной не слышала. Запрещала! Тут была какая-то странная, непонятная связь.
Наконец Арина сказала:
— Так и не говоришь, как складаешь песни.
Она спрашивала об этом не единожды, а он отвечал, что не знает, что они слагаются сами, что это вроде какой-то горячей волны, которая вдруг поднимается в нём, и он слышит слова и напевы уже готовыми.
— И во мне как волна. Слушаю, слушаю, а потом как волна... и дума... и чудится, что это не ты пел.
— А кто я?
— Не знаю... Чудится, говорю... Ты слышал, чтоб ещё кто так пел... и складывал песни?
Засмеялся:
— Может... нечистая сила во мне!
Отшатнулась, часто закрестилась, закрестила его, съёжилась, глядела тревожно и с тем же самым испугом. Хорошо, в сей миг горели две свечи, иначе бы ничего не увидел и не понял бы, что она и вправду считает, что в нём что-то есть, какая-то неведомая сила, может, и правда нечистая.
— Потому и идти за меня не хотела?
— Тогда не потому.
— А почему?
— Что злой. Что вор. Что ловишь своих же товарищей для казни и каторги без всякой жалости. И радуешься, что все тебя боятся, со всеми делаешь, что захочешь, а как — непонятно.