Шрифт:
Водевильная ситуация, — которую даже самый простодушный, лишенный интуиции читатель этого рассказа угадал, едва Бюк нажал на кнопку звонка и выдернул Жозефину из ванны, — столь тривиальна, что перо артачится при одной только мысли о предстоящем описании. А ведь можно было бы немало поведать о поразительной метаморфозе, случившейся за ту секунду, пока дверь открывалась. Двойная обнаженность, в которой было что-то мифологическое, — жизненные силы в действии, порыв, страсть существовать и порождать, красота юных тел, переливы блестящей кожи, рельефность напряженных мышц, сплетенные ноги и руки, усилия для достижения желанною слияния, без конца приближаемою и беспрестанно ускользающею, — сразу же становится постыдной наготой в Эдеме после истории с яблоком. Раздвинутые лядви уже не свидетельство доверчивости или приношения в дар, это нижние конечности падали, откинутые на обочине дороги; отныне ритмичное движение чресл, такое же первозданное, как движение светил или миров, есть всего лишь дерганье задницы наяривающего павиана. Открывшаяся дверь, отпрянувшие тела, судорожная попытка прикрыться краем простыни, эдаким фиговым листком, и торжествующая грудь Жозефины — просто какое-то вымя, да и только. Бюк растерянно встает, мощный фалл, который совсем недавно будоражил галактики, превратился в эдакий бесполезный крючок для шляпы, а затем упразднился в какую-то слюнявую дряблость.
Измена.
Вон отсюда, совсем просто говорит Поль-Эмиль, в этот раз оказавшийся на высоте. Он возвращается к инструменту; играет слишком громко, чтобы не слышать возню, сборы, хлопанье двери.
Изгнав негодников, Поль-Эмиль переходит на растворимые супы и полуфабрикаты. И запивает их вином из своей горькой чаши.
А на что он, собственно, надеялся? Жюльен Бюк был так красив! Когда Жозефина открыла ему дверь, картинка показалась ей почти нереальной. Сначала она заметала лишь светлые глаза, волевой подбородок, высокий лоб, породивший столько прекрасных страниц. Позднее она увидела изящные пальцы, которые бегали по клавишам «Макинтоша» так же виртуозно, как другие пальцы скользили по клавишам «Плейеля». Затем обнаружились сначала беглые, потом более настойчивые взгляды, ответные смешки — Поль-Эмиль не очень понимая, почему они смеются и что смех может дать музыке. И вот уже неизвестно какая электрическая дуга натягивалась между двумя телами всякий раз, как они оказывались вблизи. Затем Жозефина тайком прочла три первые страницы рукописи Жюльена; на следующее утро единый порыв устремил их друг к другу, язык к языку, так что каждый мог обоснованно винить другого в том, что тот бросился к нему в объятая первым. Им приходилось ловчить, лгать, когда Поль-Эмиль был дома, делать вид, что их интересует только он, и эта ложь вовсе не довлела, а напоминала и одновременно сулила одни удовольствия.
На самом деле руки Жюльена Бюка были так себе: ногти имели неприятную форму, словно сурово обгрызались в детстве, из-за чего и сохранили свою приплюснутость. Глаза были светлыми, но без блеска, имели неопределенный серовато-голубовато-зеленоватый цвет, совершенно заурядный разрез, да еще и легкую выпученность. Высокий лоб свидетельствовал не столько о мощной мысли, сколько о начинающемся облысении. Что до волевого подбородка, то он не мог надолго отвлечь внимание от посредственною состояния зубного аппарата, в котором хватало тусклых, даже желтых зубьев и тех, что неудачно заваливались в глубину и вряд ли рассчитывали на встречу с зубной щеткой. Одним словом, внешность скорее дурная. Но по сравнению с Полем-Эмилем — Адонис. Итак — последнее слово, перед тем как оставить эту парочку, — увидев рядом с Жюльеном действительно красивых мужчин, Жозефина быстро прозреет и поспешит оставить этого автора с его автофиктивностью ради других иллюзий, из которых будет отныне состоять ее жизнь.
Поль-Эмиль страдает от предательства. Впервые за всю свою жизнь Поль-Эмиль страдает.
Впервые за всю свою жизнь, которая не приносила ни великих горестей, ни великих радостей, — ибо успех на конкурсах никогда не казался счастьем или удачей; он причитался ему как нечто присущее до мозга костей, — впервые он познал счастье, но осознал это счастье — что вполне естественно — лишь тогда, когда его отняли.
На протяжении этих столь коротких недель перерыв на ужин вместе с Жозефиной и Жюльеном не воспринимался как досадная помеха: это значило отложить одну радость ради другой, еще более радостной. Неведанное ранее счастье молча смотреть на других, делить с ними простое чувство удовольствия, задерживаться после трапезы, тянуть время перед сном. Он привык к словам и мог ничего не говорить. Он смаковал эти минуты до того момента, когда они расставались; Жюльен отправлялся писать, Жозефина — читать в саду, он — заниматься на рояле: это не было разлукой, ведь, работая, он представляя себе, как Жозефина дремлет над книгой, а Жюльен выискивает нужный ритм и правильные слова; это не было разлукой, ведь он знал, что, прерывая чтение, Жозефина наполняла свою сиесту грезами о Поле-Эмиле и Жюльене, а Жюльен погружается в поиски слов, чтобы его, Поля-Эмиля, лучше описать.
И вдруг такое! Экая стерва! Экий крючок для шляпы! Когда перед ним вновь предстает этот образ, с каждым разом все более четкий (сама картинка, конечно, размывается, но в сердце покалывает все сильнее и глубже; это гложущее, так сказать, угрызающее воспоминание), ему кажется, что изучаемый отрывок обрывается на каком-то взбесившемся аккорде и тот долго угасает в бесконечной тишине. Иногда, часто — ведь он один, так почему бы и нет? — он разражается рыданиями над клавиатурой.
Предательство. Предательство. Слово возвращается вопреки его воле, наполненное бесчисленными драмами и мелодрамами. Предали.
И предал-то кто? Первый, после матери, человек, в глазах которого он, кажется, что-то значил; человек, который его вроде бы любил, а не только испытывая, как прочие идиоты, недоверчивое восхищение; первый человек, который не видел в нем гениальное неуклюжее чудовище, и держался просто, говорил бесхитростно и не упирался взглядом в его горбатый нос, куцый подбородок, слюнявый рот: Жюльен, его друг.
Эта невыносимая мысль преследует его постоянно. Даже музыка не в силах с ней справиться. Все поглощавшая музыка не может ничего сделать со словом «предательство», оно захватывает Поля-Эмиля, изводит его, вызывает в нем горечь и мстительную злобу.
XIV. Концерты
В одном английском, а значит, вне всякого сомнения, непредвзятом исследовании среди пятнадцати самых зловонных сыров оказалось тринадцать французских: Вьё-Булонь, Пон-л’Эвек, Камамбер, Мюнстер, Бри-де-Мо, Рокфор, Реблошон, Ливаро, Банон, Эпуас, Раклет, Оссо-Ирати и Кротен-де-Шавиньоль. Остаются Пармезан (одиннадцатый) и Чеддер (четырнадцатый), последний присутствует в списке не иначе как для того, чтобы подчеркнуть британскую беспристрастность.
После десяти месяцев созревания Поль-Эмиль мог бы заслуженно фигурировать в этом списке. Он и в самом деле стал объектом казеиновой ферментации и привлек мух той породы, которые — за неимением трупа — довольствуются тем, что откладывают яйца в первом попавшемся куске сыра.
В результате Поль-Эмиль выглядел несколько игриво, наверняка из-за поведения личинок Pyophila easel, которые на нем прыгали и резвились, а также личинок Pyophila petasionis Duf, название которых созвучно слову «педофил», а также рифмуется со словом «тартюф»; эти не предвещающие ничего хорошего ассоциации явно клеветническое (Дюф вообще-то аббревиатура фамилии Дюфур, которую носил первооткрыватель пресловутой мухи, и отсылка к «тартюфу» здесь совершенно неправомочна). Поскольку к празднику присоединились и костоеды, — это уже жесткокрылые, — то стало еще веселее. Впрочем, у четвертого звена нашелся бы повод посетовать на бесцеремонность предыдущих: повсюду на теле, вплоть до самых укромных уголков, в глубине пазух, работники первых звеньев оставили на рабочих местах всевозможный мусор, в частности тысячи кукольных коконов.