Шрифт:
Известно было, что француженка за псетребовала платы, — а ее воспитанница переняла этот обычай, о котором король слышать не хотел; но он молча терпел его. Это считалось добровольным подарком, но при этом торговались, как на рынке, не обращая внимания на заслуги, а только на то, кто даст больше.
Никто этого не скрывал, и вначале соблюдали некоторую ос торожность, а затем перестали стесняться, и каждый громогласно рассказывал о том, сколько он заплатил королеве.
Поэтому везде, даже в местах общественных, злословили и насмехались в такой сильной степени, что не было никакой возможности заступаться за нее в каждом отдельном случае.
Об этом трубили по всему городу, а так как этот обычай существовал еще и раньше, то можно было оправдаться тем, что так практиковалось всегда.
Больная рука, несмотря на незначительность раны, не позволяла мне выйти на улицу, так как заживала медленно, и я вынужден был носить ее на перевязке и все еще не мог ею владеть.
Моя мать, занятая делами и хозяйством, лишенная возможности Iоставить дом, забрасывала меня письмами, требуя приехать к ней в деревню для отдыха и лечения; но, прикованный к Фелиции, я старался отделаться отговорками, ссылаясь на необходимость во врачебном уходе, который здесь легче было найти.
Тем временем штат нашего двора увеличился прибывшими знатными людьми, и Фелиция стала относиться ко мне холодно. Возвратился ее прежний поклонник, инженер, ездивший осматривать крепости на берегах Прута и Днестра; он рассчитывал войти в свои прежние права, но нашел в числе ее соперников, кроме меня, калеки, в счет не шедшего, другого француза, принадлежавшего ко двору епископа марсельского, а также еще одного поляка.
Пока я сидел дома и Шанявский, щадя меня, ни о чем не рассказывал, я еще питал надежду, но, явившись к первой совместной трапезе, я убедился, что девушка дала мне полную отставку и что я должен выкинуть все мысли о ней.
Вначале я чуть не заболел от огорчения, но превозмог себя и решил на некоторое время уехать к матери, чтобы не видеть Фелиции.
С утра, когда король еще одевался, я просил доложить о себе; он меня помнил и, увидевши меня с рукой на перевязке, воскликнул:
— Разве вы еще не выздоровели? Я этого не знал, но надеюсь, за вами был хороший уход.
Поблагодарив его, я попросил разрешения поехать к матери.
— Поезжайте, — сказал он, — но не следует молодому человеку хоронить себя в деревне — это еще впереди, а молодостью надо дорожить. Я вас не забуду и всегда найду для вас место при дворе или в войске.
Он дал мне деньги на дорогу, от которых нельзя было отказаться, и я начал готовиться к отъезду, не желая даже попрощаться с француженкой.
Но молодая девушка была так воспитана, что, имея других поклонников, не хотела лишаться и меня, а потому устроила так, что я должен был с ней поговорить, и все мои мысли вновь были заняты ею. Я прекрасно знал, что ей нельзя верить, но разве страсть рассуждает? Я уезжал с болью в сердце, как бы оставляя тут все надежды на счастье.
Когда я увидел знакомые места, приближаясь к родительскому дому, сердце во мне забилось, и я забыл обо всем, думая только о скором свидании с матерью и родными.
Торопясь, стремясь поскорее к своим, я ночью приехал в Голяну, застав всех спящими. Радость до слез, приветствия, объятия, множество вопросов — все это излишне описывать.
Мать я нашел немного постаревшей и как бы уставшей, Юлюсю выросшей; но самым большим сюрпризом была встреча с братом Михаилом, отпущенным монахами на несколько дней домой в сопровождении другого старшего послушника. Сомневаюсь, узнал бы я его, встретив в другом месте, до того он изменился лицом, манерами, движениями, голосом и даже всей своей фигурой.
Он был серьезен, но я не нашел его грустным, и на заданный ему вопрос наедине, доволен ли он своим выбором, он ответил, что вполне счастлив. Мать, хотя и жаловалась, что ей слишком тяжело в ее годы заниматься делами, хозяйством и воспитанием Юлюси, но не уговаривала меня остаться дома, доказывая мне, что каждый должен исполнять свое призвание, предназначенное ему Богом.
Я не признался ни ей, ни сестре, что остался бы в деревне при них, если бы не проклятая француженка, очаровавшая меня своими прекрасными глазами. Как только соседи узнали, что в гости к матери прибыл придворный короля, они начали стекаться со всех сторон, горя желанием узнать о выборах и о происходивших в Варшаве событиях.
В провинции все были довольны избранием гетмана, возлагая на него большие надежды, а о королеве знали только, что она француженка, что уже говорило не в ее пользу, потому что помнили Марию-Людвику, которая не пользовалась любовью народа, несмотря на то что последняя была гораздо лучше новой королевы.
Я не заметил, как быстро пролетело время до осени, когда получил письмо от Шанявского с известием, что король собирается отобрать Украину и выступить против татар и турок.
Я хотел немедленно присоединиться к нему во Львове или в Жолкви, наконец, в каком-нибудь другом месте, где его найду, но не мог, так как рана, несмотря на все мази и пластыри, стоившие матери громадных денег, не заживала, продолжая упорно гноиться. Смешно даже сказать, что рука зажила, когда я, бросив все лекарства, призвал простую бабу, которая, обмыв рану и сварив какую-то траву, обложила ею руку. Несмотря на это, я пробыл осень и зиму с матерью и только в 1675 году собрался к королю на службу.