Шрифт:
— Где это “у нас”?! — проревел Фудзивара, еще больнее впиваясь клешнями рачьих пальцев в тонкое запястье, едва не ломая его. — У кого это — “у нас”?!
Снова раздался непотребный, грубо-позорный, подзаборный смех женщины, которой нипочем были боль, униженье, угроза насилья, голод, смерть. Смерть годами качалась над ней, блистала и вертелась тяжко-длинным самурайским мечом, а она, женщина, даже не отворачивала головы, плевала в синюю сталь шматком слюны, играла с крутящимся лезвием кулаком, и по израненному живому кулаку текла живая кровь. Сколько ужаса претерпевает женщина! В Книге, что все они, русские, так любят читать, сказано: претерпевший до конца спасется. У них там, в России, все бабы, что ли, терпеливые такие?!
Она смеялась хрипло, дико.
Насмеявшись всласть, умолкла. Рука, пережатая в запястье железным кулаком сенагона, затекла, распухла, посинела.
— В Иокогамском Веселом Доме, дурень, — отчетливо сказала она на чистейшем яматском языке, таком безупречном и кристальном, будто это говорила принцесса Сэй. — Я гейша. Я самая первая из гейш плохого пошиба.
— Отчего плохого?..
В горле у него пересохло, будто кто перехватил удавкой.
— Оттого, сенагон, что я больна нехорошей французской болезнью, — опять хрипло и страшно засмеялась женщина. — Показать тебе цветные пятна у меня на животе?! Под мышками?! А в стыдных местах такое… такое…
Она скорчилась, заткнула рот ладошкой и захихикала совсем уж подленько, срамно.
— Врешь! — крикнул он. Спина его враз похолодела, стала мокрой и скользкой. — Сволочь! Брешешь!
Он толкнул ее, отбросил от себя. Она разбила локоть об пол, раскинулась на коврах, прижимаясь к каменным плитам грудью, обернув гадко смеющееся лицо, глядя на сенагона по-зверьи, исподлобья.
— Если б соврать хотела, недорого бы с тебя взяла!
Он поднялся над ней, шевельнул ее ногой, носком гэта.
— Животное! Дрянь! Сука вонючая!
Женщина продолжала трястись в беззвучном, припадошном смешке.
— Это твой тухлый трофейный коньяк вонючий. Тебе бы, сенагон, сейчас не женщину, а…
— Заткнись! — Рев сотряс спящий дворец. — Я прикажу тебе перерезать глотку!
Она внезапно прекратила смеяться.
— Ну, перережь. — Села, обняла колени руками. Вперила во владыку пристальный, чуть раскосый бешеный взгляд. — Ну, перережь. Мало ли грехов на твоей мышце. А мне моя жизнь не нужна. Всякого навидалась.
Он нашарил рукой в кармане ночного, расшитого шелковыми ирисами халата головку чеснока, вытащил, вдруг, сам не зная, почему, всадил женщине в зубы.
— На, жри! — крикнул. — Подавись!
Попятился. Пнул ее — напоследок.
Вот так любовница. Вот так новая наложница.
Завтра же… сегодня утром он прикажет ее завернуть в мешковину, бросить в лодку, снарядить гребца, отгрести лодчонку далеко в море. Его парень и сам, один, обратно доплывет. Больных собак ведь убивают?! Он сам, когда-то, выстрелил в ухо своему любимому больному коню. Пусть возвращается туда, откуда тупица Вирсавия и дурында Мелхола ее выудили.
Она выплюнула чеснок изо рта себе в пригоршню. Снова захохотала — громко, ослепительно, оглушительно. Как на рынке баба — около корзин с вялеными осьминогами, с крабьими колючими ногами.
— Спасибо за закуску, сенагон! И выпью, и закушу!
— Тебе не жить. Я утоплю тебя!
Под ее взбитыми темными волосами, на лбу, выступила невидимая в ночи мелкая испарина.
— Жертву Полной Луне хочешь принести?! Похвально, ничего не скажешь!.. Только ведь я плаваю отменно, сенагон… не только в постели, ха-ха!..
Он пятился, пятился.
Пропал во тьме.
Смех, хриплый, рывками, гиблыми ошметками, сопровождал его, затихая в мертвенном лунном свете, сочащемся сквозь богатые кружевные шторы, через высокие прозрачные окна, открытые в зимний сад, где ветви слив и голых сакур блестели колко и знобко, покрытые горькой солью полночного инея.
Вирсавия прикатилась ко мне из черного угла живой катушкой, теплым колесом. Заблажила:
— Отлично!.. Вот это да!.. Молодчина, девка… Как ты его отделала… как тебе в голову привалило…
Меня трясло мелкой, проклятой дрожью. Будто мелкий снег беспощадно посекал меня, бил по щекам, по плечам, крутился под мышками, прожигал вспыхнувшие губы. Я обхватывала себя за плечи, засовывала ладони под мышки, притискивала к дрожащему горячему животу. Не унять. Не унять было мерзкую, липкую, колючую дрожь. Я тряслась все сильнее, сильней. Зубы мои били, звенели друг об дружку.
Ах, холодно, холодно там, у нас, в наших зимних, белых полях.
А тебя сподобило здесь, в южной скверной Ямато, этак-то затрясти. Морок! Лихоманка!