На пляже в полдень лиловатый,в морском каникульном раюснимал купальщик полосатыйсвою счастливую семью.И замирает мальчик голый,и улыбается жена,в горячий свет, в песок веселый,как в серебро, погружена.И полосатым человекомнаправлен в солнечный песок,мигнул и щелкнул черным векомфотографический глазок.Запечатлела эта пленкавсе, что могла она поймать:оцепеневшего ребенка,его сияющую мать,и ведерцо, и две лопаты,и в стороне песчаный скат.И я, случайный соглядатай,на заднем плане тоже снят.Зимой в неведомом мне домепокажут бабушке альбом,и будет снимок в том альбоме,и буду я на снимке том:мой облик меж людьми чужими,один мой августовский день,моя не знаемая ими,вотще украденная тень.Бинц, 20 августа 1927
12. В раю
Моя душа, за смертью дальнейтвой образ виден мне вот так:натуралист провинциальный,в раю потерянный чудак.Там в роще дремлет ангел дикий,полупавлинье существо.Ты любознательно потыкайзеленым зонтиком в него,соображая, как сначалао ней напишешь ты статью,потом… но только нет журналаи нет читателей в раю.И ты стоишь, еще не верянемому горю своему:об этом синем сонном зверекому расскажешь ты, кому?Где мир и названные розы,музей и птичьи чучела?И смотришь, смотришь ты сквозь слезына безымянные крыла.Берлин, 25 сентября 1927
13. Расстрел
Бывают ночи: только лягу,в Россию поплывет кровать,и вот ведут меня к оврагу,ведут к оврагу убивать.Проснусь, и в темноте, со стула,где спички и часы лежат,в глаза, как пристальное дуло,глядит горящий циферблат.Закрыв руками грудь и шею, —вот-вот сейчас пальнет в меня —я взгляда отвести не смеюот круга тусклого огня.Оцепенелого сознаньякоснется тиканье часов,благополучного изгнаньяя снова чувствую покров.Но сердце, как бы ты хотело,чтоб это вправду было так:Россия, звезды, ночь расстрелаи весь в черемухе овраг.Берлин, в конце 1927
14. От счастия влюбленному не спится
От счастия влюбленному не спится;стучат часы; купцу седому снитсяв червонном небе вычерченный кран,спускающийся медленно над трюмом;мерещится изгнанникам угрюмымв цвет юности окрашенный туман.В волненье повседневности прекрасной,где б ни был я, одним я обуян,одно зовет и мучит ежечасно:на освещенном острове столаграненый мрак чернильницы открытой,и белый лист, и лампы свет, забытыйпод куполом зеленого стекла.И поперек листа полупустогомое перо, как черная стрела,и недописанное слово.Берлин, 18 мая 1928
15. Лилит
Я умер. Яворы и ставнигорячий теребил Эолвдоль пыльной улицы. Я шел,и фавны шли, и в каждом фавнея мнил, что Пана узнаю:«Добро, я, кажется, в раю».От солнца заслонясь, сверкаяподмышкой рыжею, в дверяхвдруг встала девочка нагаяс речною лилией в кудрях,стройна, как женщина, и нежноцвели сосцы — и вспомнил явесну земного бытия,когда из-за ольхи прибрежнойя близко-близко видеть мог,как дочка мельника меньшаяшла из воды, вся золотая,с бородкой мокрой между ног.И вот теперь, в том самом фраке,в котором был вчера убит,с усмешкой хищною гулякия подошел к моей Лилит.Через плечо зеленым глазомона взглянула — и на мнеодежды вспыхнули и разомиспепелились. В глубинебыл греческий диван мохнатый,вино на столике, гранаты,и в вольной росписи стена.Двумя холодными перстамипо-детски взяв меня за пламя:«Сюда», — промолвила она.Без принужденья, без усилья,лишь с медленностью озорной,она раздвинула, как крылья,свои коленки предо мной.И обольстителен и веселбыл запрокинувшийся лик,и яростным ударом чреселя в незабытую проник.Змея в змее, сосуд в сосуде,к ней пригнанный, я в ней скользил,уже восторг в растущем зуденеописуемый сквозил, —как вдруг она легко рванулась,отпрянула и, ноги сжав,вуаль какую-то подняв,в нее по бедра завернулась,и, полон сил, на полпутик блаженству, я ни с чем осталсяи ринулся и зашаталсяот ветра странного. «Впусти», —я крикнул, с ужасом заметя,что вновь на улице стоюи мерзко блеющие детиглядят на булаву мою.«Впусти», — и козлоногий, рыжийнарод все множился. «Впусти же,иначе я с ума сойду!»Молчала дверь. И перед всемимучительно я пролил семяи понял вдруг, что я в аду.Берлин, 1928
16. К музе
Я помню твой приход: растущий звон,волнение, неведомое миру.Луна сквозь ветки тронула балкон,и пала тень, похожая на лиру.Мне, юному, для неги плеч твоихказался ямб одеждой слишком грубой.Но был певуч неправильный мой стихи улыбался рифмой красногубой.Я счастлив был. Над гаснущим столомогонь дрожал, вылущивал огарок;и снилось мне: страница под стекломбессмертная, вся в молниях помарок.Теперь не то. Для утренней звездыне откажусь от утренней дремоты.Мне не под силу многие труды,особенно тщеславия заботы.Я опытен, я скуп и нетерпим.Натертый стих блистает чище меди.Мы изредка с тобою говоримчерез забор, как старые соседи.Да, зрелость живописна, спору нет:лист виноградный, груша, пол-арбузаи — мастерства предел — прозрачный свет.Мне холодно. Ведь это осень, муза.Берлин, 13 сентября 1929
17. Тихий шум
Когда в приморском городке,средь ночи пасмурной, со скукиокно откроешь, вдалекепрольются шепчущие звуки.Прислушайся и различишум моря, дышащий на сушу,оберегающий в ночиему внимающую душу.Весь день невнятен шум морской,но вот проходит день незванный,позванивая, как пустойстакан на полочке стеклянной.И вновь в бессонной тишинеоткрой окно свое пошире,и с морем ты наединев огромном и спокойном мире.Не моря шум — в тиши ночнойиное слышно мне гуденье:шум тихий родины моей,ее дыханье и биенье.В нем все оттенки голосовмне милых, прерванных так скоро,и пенье пушкинских стихов,и ропот памятного бора.Отдохновенье, счастье в нем,благословенье над изгнаньем.Но тихий шум не слышен намза суетой и дребезжаньем.Зато в полночной тишиневнимает долго слух неспящийстране родной, ее шумящей,ее бессмертной глубине.Ле Булю, начало 1929
18. Снег
О, этот звук! По снегу —скрип, скрип, скрип —в валенках кто-то идет.Толстый крученый ледостриями вниз с крыши повис.Снег скрипуч и блестящ.(О, этот звук!)Салазки сзади не тащатся —сами бегут, в пятки бьют.Сяду и съедупо крутому, по ровному:валенки врозь,держусь за веревочку.Отходя ко сну,всякий раз думаю:может быть, удосужитсяменя посетитьтепло одетое, неуклюжеедетство мое.Берлин, 1930