Вход/Регистрация
Ненасытимость
вернуться

Виткевич Станислав Игнацы

Шрифт:

Зипек почувствовал, что д о л ж е н е е п о л у ч и т ь немедленно, сейчас же — или жизнь убийственно вспучится до такого напряжения, что — ну, я не знаю, ну, допустим — смерть под пытками всех: матери, Ирины, Лилианы и прочих (он не подумал только о Коцмолуховиче — а жаль), — все будет ничто в сравнении с отчаянными пусто-безднами, которые придется заполнять, чтоб пережить невосполнимую утрату — о «восполнении» и речи не было ввиду такой беды, такой быдловато-рукоблудной с и н е й скорби, смешанной с таким бешенством (при мысли, что, к примеру, ее у него отнимут, — а ведь ее у него еще не было), что впору было плюшевое кресло грызть. Это была и не женщина уже — за секунду, что он смотрел в ее глаза, вся жизнь ужасающе вздулась до бескрайних пределов вселенной, до конечного смысла, которого прежде он и не предчувствовал («где же границы души», — шептал Зип в восхищении, что естество у него такое гуттаперчевое). Жизнь растягивалась, растягивалась, но лопнуть никак не могла. И вот опять все грозило рухнуть в болотце обыденности и здравого смыслика — минута поплетется за минутой, час за часом (о мука!), день за днем (не перелезть!), а то и год за годом (о нет не выдержать тебе!). «Это, должно быть, и есть само добро» [глаза полыхнули молнией в сторону, а дальше слова, непонятные, хоть и обычные, и тут же — страшное сомнение: а может, это само зло — то худшее, о чем он до сих пор понятия не имел (как, впрочем, и о многих предметах в их живой реальности), то зло, о котором только читают в газетах, на деле его не понимая, зловонное и больное, холодно жестокое и чаще всего разящее насмерть, зло, о котором не знают «уважаемые люди, утопающие в своей сомнительного качества «respectability» [142] ]. Но это лицо было настолько превыше всего, что понятия добра и зла даже поверхностно его не касались. И тут Зип ощутил, что только теперь и детство, и школьные экзамены, и мальчишеский роман с княгиней — все провалилось в пока еще бездонную, но уже дыру (а не пропасть) прошлого, — конечно, Коцмолухович подготовил почву для того, чтобы эпоха пресеклась, но сам эпохой не был — не проникал он так глубоко, как половое паскудство. Жизнь сорвалась с вершины как лавина. Генезип почти слышал внутри себя свист проносящегося времени. Все вокруг происходило, как в замедленном темпе в кино — опоздавшие зрители занимали места, а она удалилась за занавес — и это было хуже всех прежних расставаний, разрывов и даже смертей.

142

«Респектабельности» (англ.).

Перси давно перестала говорить — Генезип не знал о чем. Он видел только последние судороги ее губ, не слишком красных, зато с каким же адским неприличием и сатанинской невинностью скроенных. Каждое сказанное слово было поцелуем, злодейски бесстыдным и сладострастным, и в то же время священным, как прикосновение неких святейших даров. В чем тут было дело, не мог понять никто, не только бедный Генезип. Вроде бы двое художников, мерзких по сути своей, «передали» или «увековечили» это на полотне и бумаге, да говорят, оба задрочились насмерть. А вот ненавидел эту особу один только Стурфан Абноль. И он болтался над краем той же пропасти (совсем недавно, по приезде в город), но сразу нашел довольно сильный антидот в любви к Лилиане, а неразвившееся чувство перешло в неприязнь и абсолютное презрение. Кстати, у обоих было в лицах что-то баранье — даже прошел слух, что они родные брат и сестра. Может, в этом что и было, но Абноль быстро покончил с этой версией, вовремя и эффектно набив кому-то морду, после чего, «так сказать», намеренно не целясь, открыл огонь по залу (дело было в «Эйфориале») и расстрелял патронов сорок. Его скоро выпустили: он доказал, что даже по пьяни стрелок он превосходный, — это забавное испытание проходило в тюрьме, с участием лучших армейских снайперов, офицерского корпуса артиллерии, представителей кондеканального духовенства и прессы. Абноль немного ревновал Лилиану — ей неизбежно пришлось мараться в актерском соусе: в психофизической бурде лишенных чести чувственных дегенератов обоего пола, среди смердящих выделений половых желез, губной помады, пудры, вазелина и ежедневной ресторанщины, — но он слишком ценил ее занятия искусством, чтобы поддаться суеверным фобиям (хотя было ли искусством то, что вытворял Квинтофрон на своей «последней баррикаде злого духа»?).

Началось представление, точнее — ужасная серо-зеленая (цвета чахоточной харкотины) месса, адресованная неведомому божеству — ни злому, ни доброму, зато бесконечно вшивому в своей мнимой, жульнической антитезе будням. Генезип видел этот кошмар и слушал «речи», достойные того, чтоб их немедленно присыпали торфом, но сам он был поражен в сердцевину своего человеческого достоинства, безнадежно застрял под килем абсолютного отчаяния. Из него и так все улетучилось, а теперь испарялись уже последние резервы человечности, запас на черный день, «couche d’'emergence» [143] — система предупреждения не действовала. Ему казалось, грудь его разодрана, голова была затуманена кровавой скукой, а нижние части кипели щекочущей болью. Просто что-то невыносимое — чтоб подавить это, не хватило бы и десятка пастилок аллонала. Все морально (и даже физически) свербело до невозможности, а почесать этот комплекс — больно до зверского рыка. Кажется, бывает такая сыпь, а если нет — так будет. Душа наконец сбежала из растерзанного тела — она не хотела страдать. Но тело держало ее своими гнуснейшими, половыми, мягкими когтями и щупальцами и не пускало в мир совершенства: идеального бытия понятий и смерти. Собственно, единственное, что оставалось, — умереть. Но любопытство (трехметровая раззявленная пасть издавала шепот, разносящийся на километры: «Что будет? Что будет?»), такое же острое и жгучее, как неутоленное желание, заслонило собой все. Он чувствовал, как «вершатся судьбы» в подземельях Бытия. «Не глупо ли так раздувать эротизм?» — звучал в нем какой-то вроде-бы-старческий голос. «Почему раздвоенность процесса деления клеток — проблема столь страшная и важная, причем не только в смысле сохранения вида, но и как бы совершенно вне этого? Это проблема личности: попытка обмануть как абсолютное одиночество индивида во вселенной, так и слияние индивидов в обществе». Выкатились мысли — голые, неприлично выпяченные в безмерность мучительного, сухого и позорного непонимания. Им стало холодно, и они попрятались. Зипек вспомнил, что княгиня должна быть в ложе № 4 (обязательно). Он заранее спросил Стурфана Абноля, где у них этот самый четвертый номер, и посмотрел в указанном направлении с какой-то странной гордостью (ища ее после того, как только что его размазала по стенке та). Он увидел клумбу букетчатых перьев (мода вернулась) среди кирпичных и малиновых (новинка) фраков «господ» — настоящих господ, то есть омерзительно глупых, самодовольно-напыщенных, плохо дрессированных прифраченных скотов. Был там и Цилиндрион Пентальский, наголо бритый, в гигантских очках в темной оправе. Это лицо въелось в зрительный центр Генезипа как символ (неизвестно, почему именно в эту минуту?) кошмарнейшего из кошмаров. Дрожь ужаса и отвращения, соединенная с восторгом «osobogo obrazca», когда тот птичий профиль повернулся, подчиняясь его взгляду, и всеведущие бирюзовые глазенапы окатили его своим непристойным флюидом. Привитой ему «братский» яд гнусно «побратался» с этим «братским» взглядом. «Rendez-vous» [144] ядов — на нем, как на трупе — о! — не весьма приятно. И все же хорошо, что он обучился любви у этой развалины. Теперь он тоже этакий скотоватый «старый хрыч», который все знает и умеет. («Так сразу» он, может, и виду не подаст, на что способен, но в-случае-чего стыдно не будет.) Он ощутил свою победную силу и весь напружинился — ополчился на тот призрак, скрывшийся в загадочном мире «кулис и эмоций», — княгиня совершенно перестала для него существовать — (ну, это преувеличение — но скажем: почти...). Не знал он, глупая скотинка, скольким ей обязан, ни капельки не ценил, подлая канашка, ее большого, последнего чувства (что он мог об этом знать?), притом вполне бескорыстного — рвался очертя голову к бараньему профилю, за кулисы — там была его судьба. «Ах, так она действительно где-то там, за сценой? Это чудо — не мираж?» Теперь он убедился, что до сих пор не верил в то, что она реально существует. Уверовал и, пережил з в е з д а т о е подполовое озарение. С него тут же спала половина той, прежней муки (ну: этот так называемый «внутренний громила»; эро-демонический яд; цинизм по отношению к собственным чувствам и тому подобная дребедень). Губы его были еще скрыты маской, а зенки уже «таращились» «на новых дев, на новый мир» (как якобы говорил некий пан Эмиль, проходя в воскресенье под окном брошенной им кухарки). Зипон влюбился «с первого взгляда», «coup de foudre» [145] — «kudiefudriennoje raspolozenje ducha» — сказали бы «примитивизаторы», и возможно, даже были бы правы. Увы, порой бывают правы даже канальи- «примитивизаторы» — что делать. Но говорят, шизофреники, когда женихаются, достигают высших результатов в сумасшествии. «Просто вообще ничего непонятно, „polniejszyj bardak i untiergang [146] “», — как говорил один генерал, похожий на тюленя. Но тут же новая мука надвинулась из смердючей внутренней бездны (внешне-то он был выскоблен и чист, как ангелок) горячего, глупого юного тела. Черти спешно раскочегаривали половые печи, фабрики ядов работали. Сам Вельзевул, голый мужик средних лет, крепкий, как дуб, и злой, как шершень, с черной бородой до пупа, изрезанный атлетическими мускулами, холодным взором — кристаллом чистого зеленоватого зла — изучал на манометре давление препохабнейшей из афер. Он — великий творец и мятежник — делал это с отвращением: к паскудной работенке его приставили в наказание — тьфу, «Kein Posten f"ur mich hier» [147] — говорил он с горечью, думая о земле, обобществленной, застывшей в сером совершенстве. — «Что фашизм, что большевизм — wsio rawno — и так меня съедят». Н а ч а л о с ь п р е д с т а в л е н и е — никогда, никогда, никогда... «Тебе не хватит слов, и всем нутром ты взвоешь о пощаде». Но ты и взвыть не сможешь — не дадут палачи: рафинированные, красивые, счастливые, заласканные негой до потери сознания — а это еще кто такие? Какие-то убийственные гермафродиты, голые и гладкие, как гипералебастр или оникс, какие-то сверхэротичные, колоссальные, беспечные полубоги, какие-то так называемые «общечеловеческие мифы», воплощенные с ходу, `a la fourchette [148] [всем (кому, черт возьми?!) на гнусное посмешище], в плоские бонбоньерки, поджарые соусьерки и этажерки, крученые галопьерки и завороченные хлябьявки с пеной беззубых стариков и младенцев, и над всем этим — он. КОРОЛЬ, великий Гнидон Флячко, актер, который держал в своей поганой, лживой пасти горячие, вонючие потроха всего зала, кишащего отлично одетыми и, по крайней мере au fond, морально не имеющими запаха человеко-глистами. Ату! Ату их! И не то — не то!! Попытаемся рассказать: никакого Искусства с большой буквы «И» (нет другого определения, сколько трактатов ни пиши) в этом не было. Не было. Чистой Формы в театре давно уж не существовало, ее затоптали своими грязными ногами скупщики краденого западного товара и просто идиоты вроде Маэстро Родерика и его помощника из враждебной партии — Дезидерия Флендерко. Оба в гробу. — Привет! Привет! Может, оно и лучше, что так случилось, вы, почтеннейшие гунявые печальники! Итак, сей театр был отрицанием всякой художественности: реальность, старая, жирная, развязная блудница, владычествовала в нем — немытая, бесстыдно раскоряченная, смердящая сырым мясом и селедкой, рокфором и отечественной психической брынзой, ландринками и дешевыми «духами» (так называемый «Kokotenduft» [149] ). Б о н б о н и з а ц и я к о ш м а р о в. Но все же, все же?.. От этого невозможно было оторваться. «И всё бы как-нибудь — да вот отвисла грудь», — пели запрещенные морды в незнакомых Зипке лично садах богини Астарты. Максимальная, п о ч т и метафизическая разнузданность вывернутой, как перчатка, реальности, но отнюдь не с художественной целью — а ради самой разнузданности.

143

«Защитный слой» (фр.).

144

«Свидание» (фр.).

145

«Удар грома» (фр.).

146

От нем.«Untergang» — крах.

147

«Нет здесь для меня должности» (нем.).

148

Здесь: впопыхах, наспех (фр.).

149

«Запах кокотки» (нем.).

На сцене было уже несколько человек, и казалось, что ничего ужасней быть не может, что все, черт побери, должно иметь какие-то границы, а тут, наперекор невозможному, с выходом каждой новой фигуры еще сильней разматывался клубок Неведомого — куда-то в бесконечность, причем всякий раз качественно иначе, чем в предыдущий. Блеф? Попробуйте сами. Не можете? Бог с вами. Нам жаль вас... Эх, какая жалость!

Генезип уставился прямо перед собой, как человек, лежащий на наклонной плите над пропастью, и цеплялся за красный плюш, как за ускользающий последний крюк в скале. Того и гляди, он упадет т у д а, на сцену, в иное бытие, даже коллинеарно несходное с этим, туда, где накал жизни в самых несущественных проявлениях стократно, тысячекратно превосходил как энергию дичайших актов любого рода: половых, сверхполовых (= мегалоспланхических, циклотимических), и чисто «интенциональных», — так и странность редчайших наркотических галлюцинаций и добровольной грязной смерти от садистских пыток — Ее, желанной и ужасной гипервельзевульвицы. И при этом «ощущальность» (по аналогии с «банальностью») всего этого была довольно незначительна.

То, что происходило т а м, — была реальность. А остальное (вроде бы этот мир) стало какой-то подлой имитацией даже не того, а чего-то, что недостойно существования, чего-то невыносимого в своей зловещей, ничем не насытимой скуке и заурядности. Существование вообще, не просвеченное глубокой метафизикой, есть нечто по сути заурядное, пусть даже оно полно необычайноcтей в масштабе Лондона или даже, даже Конан-Дойля. Как жить дальше, уже однажды «побывавши» на том свете? Ненасытимый (но в смысле не метафизики, а н о н с е н с а) Квинтофрон с помощью своего адского театра создавал ту же ненасытимость в других. Цены билетов были запредельные, и этот балаган терпели в правительственных кругах (о которых никто не знал, что это au fond за круги), потому что какой-то референт МВД [кажется Пизтон-Гжималович] доказал в своем реферате, что для людей с известным финансовым цензом именно этот театр хорош с точки зрения милитаризации страны, ибо возбуждает в них так называемую «кавалерскую фантазию»: «tryn trawa, morie po koliena». Этой манией был обуян и квартирмейстер, и Синдикат Спасения. То, что иным скотам хорошо и без метафизики, еще не доказывает, что метафизика ничего не стоит. Все зависит от масштаба оценки. Неужто мы должны опираться на скотские стандарты? Хуже всего — полунонсенс личной и общественной жизни, хуже всего вообще половинчатость, эта сущностная черта нашей эпохи. Либо абсолютизм — либо муравейник, фашизм или большевизм — wsio rawno; либо религиозное безумие — либо просвеченный насквозь интеллект; либо Большое Искусство — либо ничто, но только не дрянной псевдохудожественный «продукт», не эта вездесущая серая подлива, усеянная, словно крупицами «магги», паскудной эссенцией демократической лжи. Брррр... Театр Квинтофрона был, по крайней мере, паскудством, завершенным в себе, — чем-то значительным среди всеобщего серо-желтого загваздранства. Коцмолухович никогда его не посещал — у него были иные критерии величия, его психофизический «мюратизм» не нуждался в такой приправе, он был сам в себе, как древний Бог. [Великая идея I или XVIII века может оказаться маловата для века XXI. Ксендзы так и не смогли этого понять, оттого и вымерли.] Черный занавес опустился. Все побледнело, посерело, завшивело, как пейзаж после захода солнца, как погасший внезапно камин в ненастный вечер поздней осенью. Невозможно было поверить, что именно это ты только что видел своими глазами. Это был мозг законченного маньяка, увиденный в какой-то гиперультрамикроскоп, мозг Бога (если б у него был мозг и если б Бог сошел с ума), увиденный в обычную картонную трубку без стекол, мозг дьявола в момент примирения с Богом, увиденный н е в о о р у ж е н н ы м глазом, мозг закокаиненной крысы, как если б она вдруг осмыслила весь понятийный реализм Гуссерля, — biezobrazje. Потому-то критика и была бессильна описать эти вещи. Бывают такие сны, когда точно знаешь, что нечто происходило и как это происходило, но ни в какие образы и слова загнать это невозможно — чувствуешь не то брюхом, не то сердцем, не то какими-то железами или чем там еще, хрен его знает. Никто не мог понять, как такое могло твориться, однако «biezobrazili» при ярком свете на глазах у всех, причем у всех из всех партий и у верховных моголов полиции. Придраться было не к чему, но это было ужас что такое. Поговаривали, что этот театр субсидирует от имени Мурти Бинга сам Джевани — с целью окончательно отшлифовать и отполировать души интеллигенции перед принятием новой веры. Это был вроде бы тот же самый нонсенс, что и у анти- и аформистических футуристов И дадаистов или у психотошнотных испанских и африканских жонглеров, этих духовных автокопрофагов, — но какая же странная его разновидность. То, что там было ребячеством, шутовством, буффонадой, здесь превратилось в настоящую, душащую за горло жизненную трагедию. Это было, конечно, заслугой режиссуры и игры, доведенных до зенита тонкости в мельчайших и мерзейших деталях. А что под влиянием всего этого творилось в закулисных сферах, лучше и не писать. Единый клубок вырождения на грани преступления. Прежде такая банда давно сидела бы в тюрьме — в нынешние времена она представляла собой автономный остров или подводную лодку, сопротивляющуюся давлению мутных вод всего п р о м е р з е в ш е г о до костей общества. Здесь-то и нашел свое последнее утешение несчастный Путрицид. Об этом пару слов позднее. Что же было делать — натуралистический театр давно издох благодаря тому, что первейшие рыцари пера приложили к этому неимоверные усилия. Конечно, чувствовалось влияние незабываемых, а в действительности очень быстро забытых, так наз. «экспериментов» Теофиля Тшчинского и Леона Шиллера, но в какой же дьявольской трансформации. Объедки их режиссерского «творчества» были здесь употреблены для ожесточеннейшей н а т у р а л и с т и ч е с к о й реализации вещей абсолютно невозможных — они лишь усиливали невыносимо невероятную реальность, вместо того чтоб силой непосредственного восприятия Чистой Формы переносить зрителей в иное — метафизическое — измерение. Незаконнорожденный правнук Тшчинского и некто весьма подозрительный, выдававший себя за родного внука Виткация, этого говнюка из Закопане, играли тут малозаметные роли неких так наз. «обскурентов» или чего-то вроде. По вышеперечисленным причинам суть такого спектакля описать не-воз-можно. Надо было видеть это на сцене. Перечисление ситуаций и цитирование реплик ничем тут не помогут. «Quelque chose de vraiment ineffable» [150] , — говорил сам Лебак, а его адъютант, князь де Труфьер, повторял за ним то же самое. Кто не видал, пусть воет от сожаления. Ничего другого посоветовать невозможно. Сами-то ситуации еще бы можно было выдержать, если б они служили поводом для чисто художественных комбинаций. Но не ради целей искусства (о нет!) громоздили тут все средства наимодернейшей психоэквилибристики. В этой сюрреалистической (но не в том смысле, который вкладывает в это ужасная банда парижских врунов, предугаданная нашими чистоблефистами в издании «Лакмусовая бумажка» еще в 1921 году) интерпретации и игре (декорации делал внук Рафала, сын Кшиштофа, Раймунд Мальчевский — воплощенный дьявол гиперреализма в живописи) даже мельчайшие пустяки вырастали до размеров позорных поражений и каких-то ужасных, гноящихся, смердящих ран. Каждый ощущал «ихние» прыжки и подскоки в себе, в своих п р о с е к с у а л е н н ы х напрочь, а обычно довольно мирно настроенных потрохах (таких, как сердце, желудок, двенадцатиперстная и тому подобные кишки, не говоря уж о прочих требухалиях. Что творилось с настоящими — т е м и, не описать ‹цензурными словами› — а жаль, вот было бы чудесно!), причем каждый ощущал это как свое интимнейшее переживание, бесстыдно вываленное перед всеми, на посмешище ему подобной прифраченной и заголенной голытьбе обоего пола, слитой в единую массу гадкой, текучей гнили. Путресцин и Кадаверин (духовные!) — достойные «детки» великого господина: Трупного Яда заживо разлагающегося (перед последним воскресением) человечества — властвовали в этом зале безраздельно и беззастенчиво. Куски сверхдействительности, выдранные из шкуры, валялись в пыли и прахе старых добрых подмостков — только они и остались от прежней сцены. Публика, которой весь первый акт нутро продирали, в антракте рухнула в кресла, как одна опавшая кишка. Каждый казался себе каким-то фантастическим клозетом, в котором вся эта банда нагло срала, а потом лихорадочно и безжалостно дергала за цепочку —- последний аварийный клапан. «Все общество впало в острую смердячку», — так писали об этом мамонты формизма. По какой-то общей клоаке грязь вытекала куда-то (да: куда-то) в город и невинные тихие поля, под самые стрехи охваченных ужасом земледельцев. «Не забредут мои строки ни под какие стрехи — ведь тогда уже, к счастью, стрех никаких не будет. И никому не будет ни прока от них, ни потехи — лишь свинство равномерно расползется повсюду», — так написал в альбом Лилиане бессмертный Стурфан, но он ошибся. Все только удивлялись, что правительство... но напрасно. Оказалось, что этот театр — пожалуй, единственный клапан для снятия невыносимых психических давлений (так называемый — впоследствии — «духовный пердометр, изволите видеть») у индивидуумов старого образца, что не дали себя втянуть в организацию труда и паразитировали на останках национальных чувств и религии, которые тогда еще были необходимы в качестве компромиссных идей — моторчиков для запуска фашизма (разумеется, при условии экономической необразованности общества). За один такой вечерок они проживали себя до дна и потом становились безвредными на долгие недели. Вся гадость выгорала в них, как руда в горне, и на жизнь уже не оставалось ничего. А впрочем, на фоне того, что эти несчастные видели на сцене, любая гадость бледнела, как клоп, который два года крови людской не нюхал.

150

«Нечто поистине невыразимое» (фр.).

Генезип был здесь тайком и «в гражданке» — за такое грозило до двух лет крепости, чем также усиливалось очарование ситуации. И будто нож ударил ему в живое мясо — он осознал, что о н а е с т ь. С виду простое это предложеньице заключало в себе чуть ли не тайну всего бытия, смысл его не помещался в нем, выходил из берегов любых возможностей — в этом было что-то от скотской метафизики первобытного человека, почти религиозный восторг первого тотемиста. Никогда еще Генезип не был так поражен голым фактом: иное «я» существует наряду с ним. Те существа: мать, княгиня, Лилиана, даже отец, казались теперь поблекшими, плоскими призраками в сравнении с живостью этой непонятной экзистенции. «Она есть», — повторял он шепотом пересохшими губами, а в пищеводе у него словно кол стоял. Гениталии, сжатые в болезненный узелок, казалось, были редуцированы до математической точки под давлением в миллиарды половых атмосфер. Теперь мерзавец ощутил, что он живет. В этом вихре переоценок уцелел один только Коцмолухович — как огнеупорный утес в окружавшем его потоке лавы — но далеко, словно чистая идея за пределами реального бытия. Приходило первое настоящее чувство, еще запакощенное гноем новообразований, сотворенных в нем «княжеским ядом» Ирины Всеволодовны. Прошлое стерлось, утратив свою непосредственную загадочность, ядовитость, острую осязаемость — как вообще у всех в жизни — иначе существование было бы вообще невозможно. Но счастливы те, кто еще может после того, как жизнь в первый или н-ный раз рубанет под дых, заново ощутить изначальный факт бытия без подлых опошляющих привычек будничного дня. Ужасный урон непосредственным восприятиям тут нанесли понятия — тоже, в конце концов, некие элементы тех же восприятий, лишь использованные иначе — скорее артистически, нежели логически. [Ибо понятия суть элементы искусства в поэзии и театре — чего ни одна тупая башка понять не хотела; главным образом это и раздражало несчастного Стурфана, но теперь это было уже почти не важно.]

Из-за того, что полуреальный образ девочкообразного создания исчез (ибо Зипек никак не мог поверить, что эта женщина существует к а к т а к о в а я, — она не подпадала под известные ему категории: первое и единственное «я», вознесенное над всем, кроме него, было бесполо-безличным), исчез там, на сцене, которая, несмотря на весь реализм, казалась потусторонним видением среди невозможной вакханалии деформированной реальности, именно ее, данной личности, з а к у л и с н а я реальность [это слово еще имело для Генезипа острый привкус лжи, запретного свинства, тайны, грязи и чисто человеческого (без скотской примеси), утонченного, ядовито феминизированного зла (мужчины за кулисами ничего не значат)] столь чудовищно усилилась, что почти сразу после того, как он это осознал, образ кошмаров, только что творившихся на сцене, стерся, порыжел, завшивел, почти исчез из его памяти, а и л л ю з о р н а я р е а л ь н о с т ь в ы с ш е г о п о р я д к а обрушилась невыносимым бременем на все прежнее «психическое содержимое» сопляка, раздавила его, как курьерский поезд бедного жучка (к примеру, шпанскую мушку), невинно сидевшего на рельсе в погожий августовский день. А реальность эту составляли: 1) влажные землянично-красные губы, 2) голые, блестящие ноги и 3) гладко зачесанные пепельные волосы. Но довольно — речь о том, как, какую атмосферу создавали вокруг себя эти банальные элементы сексуального соблазнения. Все это принадлежало ей, той, которая только что смотрела на него, говорила: с этих уст слетали слова, а он глотал их, как анаконда кроликов, все действительно было где-то в этом здании, в его таинственных дальних закутках — невозможно поверить!! А кроме того, ощущение, что там, среди каких-то (ах, не каких-то, а именно этих!) волос, так же, как у всех... и этот запах скрытых бездн тела... о ужас!!.. — нет, нет, довольно — не сейчас — в это невозможно поверить! Да — наконец явилась самая великая любовь, долгожданная, «взлелеянная в мечтах», можно сказать, взласканная в уединении, чуть ли не единственная и последняя. Во всяком случае, то были симптомы — одни из, — по которым ее узнают. Но великая любовь остается прекрасной, только если она не сбылась, если она не потреблена. Во всяком случае, она была здесь: сознание этого — как клинок в животе, как черная молния в башке, прояснившейся от метафизического, приправленного половым соусом мелкого страха. Раз и навсегда: метафизическое — есть нечто, связанное с чувством странности Бытия и непосредственным пониманием его непостижимой Тайны. И чтоб мне тут всякие заморыши не придирались — вон, все до единого, в свои затхлые норы.

Нечеловеческий рев на сцене. Две полуголые женщины дерутся, а вокруг — равнодушные, прифраченные и омундиренные мужчины. Влетает третья — старая баба, совершенно голая, мать одной из них — и убивает (душит своими руками) дочку, чтоб та осталась непобедимой. Кто-то бац старуху по башке, его — другой, остальные бросаются на вторую. Входит какой-то жрец, и оказывается: все, что только что происходило, — не что иное, как богослужение в честь Абсолютного Убожества Бытия и его решительной непригодности к тому, чтоб разогнать Великую Скуку. Что говорили — а кто их знает? Наверняка какие-нибудь бессмысленные гадости — во времена всеобщей путаницы и заворота понятий средний критик и даже простой «гражданин» (как же смешно звучало это слово — пережиток давних, упоительных времен ч е с т н о й демократической лжи — сегодня, в зловещей желтоватой тени подвижной стены) уже был решительно не в силах отличить истинную мудрость от дичайшей ахинеи. Иные «pr'ecieuse»’ы [151] до чего-то там временами еще докапывались, но мужчины! — Господи, помилуй, если есть кого. Но зато как это было сделано, как сделано!! Описать невозможно. Пальчики (грязных ног) оближешь. Этого не описать — надо было видеть. Довольно того, что выли все, смешавшись в единое кровавое метафизически-скотское месиво — (о, если б можно было сразу фасовать его по жестянкам и рассылать в надлежащие, а то и ненадлежащие места — человечество тотчас, незамедлительно стало бы счастливым). Когда наконец на это пекло упал занавес (никто не выдержал бы и секунды дольше), весь зал выпятился, выпучился (аж вспучило его?) в этом внезапном и безнадежном прорыве в иное психическое пространство, в мир неэвклидовых чувств и состояний наяву (и иллюзий, уже иного мира — о счастье!), наяву, безо всяких наркотиков. В целом можно сказать так: абсолютно исчезло сознание индивидуального бытия и сопутствующих реальных обстоятельств — (дома, занятий, пристрастий, лиц — последние трансформировались в воображении в чудесных, идеальных монстров, с которыми только и можно было действительно начать жить. Скорбь о том, что на самом деле все не так, ничем не выразима — скорбь всей жизни великолепного пса на цепи, сконцентрированная в одном мгновении) — то есть не стало ни-че-го. Жизнь продолжалась только там, на сцене. И это создавало для актеров адскую атмосферу — они сгорали в нестерпимо интенсивном, наджизненном лицедействе высшего, даже возвышенного класса, не имеющем, однако, ничего общего с искусством, разве что для обычных и особо «вдумчивых» критиков, которые, несмотря на безумные усилия, носорога от локомотива отличить не могут.

151

«Жеманницы» (фр.).

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51
  • 52
  • 53
  • 54
  • 55
  • 56
  • 57
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: