Шрифт:
Зал оканчивался малиновой плисовой драпировкой в виде ниши, в которой, на возвышении, стояло в человеческий рост изваяние трех граций. Как подобало, грации были обнажены. Гипсовая нагота была обмалевана эмалевой краской, — порядка и красоты ради. На фоне ярко-малинового плиса кремовая обмалевка фигур плоско сияла глянцем колен, животов, грудей и прямых римских переносиц меж бесчувственных теней глазниц. Оценке граций и посвящался захватывающий спор.
Немой негодовал, указывая на скульптуру. Он стремил на нее сосредоточенно-лютый взор, его лицо на один миг каменело. Потом он обращался к женщине, и лицо содрогалось от ожесточенья, и руки пускались в нещадную пляску.
Пастухов начал вслух расшифровывать жестикуляцию спорщиков.
— Он говорит, что щеки граций одинаковы, как булки… Она поддразнивает его: ему, поди, хотелось бы расцеловать их!.. Он кричит, что все шесть рук граций развешаны, будто колбасы в мясной лавке, а ляжки похожи на окорока… «У тебя просто разыгрался аппетит», — смеется она… Он вопит: «Ты ничего не смыслишь — это пошлость!..» Она не согласна: на ее вкус они все-таки грациозны, эти фигурки, — вон как высоки их груди, вон, погляди, у той, что справа, какой волной стекает линия шеи к плечу… «Дешевка, базар!» — уже прямо орет он… Она как будто обиделась. Отвела глаза… Он все наступает… Может быть, она в чем-то готова согласиться с ним?.. У нее привлекательные черты, правда?
— Они договорятся, — подтвердил Рагозин.
— Да, наверно… Вон они уже одинаково свысока улыбнулись чему-то вместе… Вон он махнул на скульптуру, как на нестоящую дрянь…
— А этот кто? — спросил Рагозин. — Еще один немой?
Пастухов подождал с ответом. Но и в беззвучном состязании немой пары наступила пауза. И мужчина и женщина — оба с неприязненным отчуждением смотрели на подошедшего к ним верзилу.
— Да это пьяный, — сказал Пастухов тоже вдруг с неприязнью.
Пьяный, покачиваясь, нависал несуразным туловищем над столиком, выламывал свои непослушные пальцы, корчил рожи, дурацки передразнивая немых. Сначала они, будто окоченев, разглядывали его, затем мужчина сделал быстрое движение кистью и стукнул себя по лбу. Женщина сразу повторила его жест. Оба привстали, передвинули свои стулья спинками к гримаснику, уселись и дружно рассмеялись. Официантка подтолкнула кривлявшегося пьянчугу, показала ему, чтоб он убирался. Он поплелся, все продолжая вывертывать пальцы у себя под носом.
— Обалдуй! — сказал Пастухов.
По-прежнему вчитывался он в свободный язык немых, такой независимый от мира слышащих и говорящих. Они теперь весело посмеивались, явно забавляясь выпровоженным кривлякой, и — наконец — мужчина протянул руки женщине, она вложила в них свои, и оба стали потряхивать ими, с нежностью глядя друг другу в глаза. Когда они чокнулись кружками, Рагозин одобрительно заключил:
— Поладили! — и тоже потянулся со своей кружкой к Пастухову.
— Счастливцы, — сказал Пастухов, помолчав после нескольких глотков. — Как не столковаться на одном языке?
— Завидки взяли! — изумился Рагозин. — А ведь и у них спор! На всех языках без спора нет лада.
— Знаете ли вы? — точно не слыша его, каким-то новым голосом устало спросил Пастухов. — Знаете ли, что говорил Леонардо о немых? Внимательно изучайте их жесты, советовал он, движения их рук обладают редкой выразительностью… Мы убедились, что это так, а? — Он не дал Рагозину ответить, а перебил сам себя неожиданно брезгливо: — Но вон из этого вертепа! Нечем дышать.
Им стоило усилий дозваться официантку и расплатиться.
На площади они минуту стоят, глотают едва начавший остывать воздух. Дневной шум укладывается, зато острее слышатся резкие трамвайные звонки да вскрики автобусных сигналов. Еще людно, только шаг прохожих делается терпеливее — часы хлопают почти у всех позади.
— Вам, поди, надо собираться? Когда завтра должны явиться? — спросил Пастухов.
— Какие там сборы! Смена белья, карандаши, блок бумаги. Да фляжка с чаем.
— Не верю.
— Чему?
— Не верю, будто — с чаем.
— Для начала с чем другим неудобно, — улыбнулся Рагозин.
— Так если не торопитесь, часок подышим?
Они миновали площадь, пошли бульварами, и над этой прогулкой за беседой не мог в конце концов не подшутить Александр Владимирович:
— Мы вроде античных философов. Московской отливки, конечно.
Он вел беседу охотно. Не признаваясь себе, он чувствовал, что начинал тяготиться одиночеством, несмотря на работу, с каждым днем больше возбуждавшую его. Рагозин казался ему почти идеальным собеседником: он был молод, с ним можно было говорить поучительно, и в то же время он не соглашался с поучениями, хорошо знал себя и жестко стоял на своем. Пастухову почему-то рисовался таким же сын Алексей. За годы разлуки с отцом он, наверно, утратил прирожденную свою мягкость и тоже меет постоять за себя. Они ровесники — Алексей с Иваном Рагозиным. Люди одного поколения, они неминуемо должны были приобрести общность даже в своих особенностях. Но открываемся ли душа Алексея ключом искусства? Не замкнулась ли она навсегда для всех искусств с тех пор, как отец бросил его с матерью? Не говорят ли ему, инженеру, формулы техники больше всех звуков и красок мира? Рагозин — художник. Он не упустит в этом мире ни одной интонации, ни единого полутона. Вон с каким настороженным лукавством напомнил он Пастухову оборванную мысль: