Шрифт:
Но при нашем вселении в новый дом я могу и должен вспомнить те другие дома, что давали пристанище мне в прежние эпохи моей жизни и защищали мою жизнь и мою работу. Каждому из них я благодарен, каждый из них сохраняет для меня бесчисленные воспоминания, и каждый в моей памяти придает времени, когда я жил в нем, какой-то собственный облик. И подобно тому, как на редком семейном празднестве сперва тревожат тень прошлого и поминают умерших, я хочу сегодня вспомнить всех предшественников нашего прекрасного дома, пробудить в себе их образ и поведать о них друзьям.
Хотя вырос я в характерных старых домах, я в молодости был все же слишком неразвит, а главное – слишком занят собой, чтобы уделять много внимания и любви домам и квартирам, где я жил. Правда, мне было вовсе не безразлично, как выглядит мое жилье, но во внешности моей комнаты мне всегда бывало важно только то, что привнес в эту внешность я сам. Интересовали и радовали меня не размеры помещения, не его стены, углы, высота, цвета, полы и так далее, интересовало меня лишь то, что сам я доставил в данную комнату, что сам я расставил, развесил и разложил в ней.
То, как пытается украсить и выделить свою первую отдельную комнату двенадцатилетний мечтательный мальчик, не имеет ничего общего со вкусом и нарядностью: побуждения к этому украшательству лежат гораздо глубже, чем какой-то там вкус. Так и я в двенадцать лет, впервые, к своей гордости, получив в просторном отцовском доме отдельную комнату, совершенно не пытался как-то разделить и подчинить себе это большое, высокое помещение, придать ему красоту и уютность цветами или расположением мебели и думать не думал о том, как расставить кровать, шкафы и так далее, а все свое внимание направил на те несколько вещей в комнате, которые были для меня не предметами домашнего обихода, а святынями. Важнейшей из этих вещей была моя конторка, мне давно хотелось иметь конторку, и вот я ее получил, а в этой конторке в свою очередь важнее всего было пустое пространство под крышкой, где я старался устроить арсенал более или менее тайных трофеев, сплошь предметов, ни на что не нужных и не покупных, имевших лишь для меня одного мемориальную, а отчасти и магическую ценность. Среди них были маленький звериный череп неведомого мне происхождения, засушенные листья деревьев, заячья лапка, осколок толстого зеленого стекла и много других таких вещей. Они хранились в темноте своего укрытия под крышкой конторки, мои сокровища и мои секреты, их никто не видел, о них никто не знал, кроме меня, и они были мне дороже всякого другого имущества. Наряду с этим тайником ценилась и верхняя плоскость конторки, и тут была уже не сокровенная, не интимная сфера, тут дело уже не обходилось без украшательства, щегольства, да и бахвальства. Тут я не скрывал и не прятал, а выставлял напоказ и хвастался, тут требовались великолепие и красота, кроме букетов цветов и кусков мрамора, здесь можно было увидеть фотографии и другие картинки, и пределом моих мечтаний было поставить здесь какую-нибудь скульптуру, все равно какую, но трехмерное произведение искусства, какую-нибудь фигуру или голову, и желание это было таким сильным, что я однажды украл одну марку и за восемьдесят пфеннигов купил бюстик молодого кайзера Вильгельма из обожженной глины, массовое изделие, не представляющее никакой ценности.
Кстати сказать, эта мечта двенадцатилетнего не покинула меня и в двадцать лет, и среди первых вещей, которые я купил на собственный заработок, поступив в Тюбингене учеником в книжную лавку, был белоснежный гипсовый слепок с праксителевского бюста Гермеса. Сегодня я, вероятно, не потерпел бы его ни в какой комнате, но тогда я еще почти так же сильно, как в детстве со своим глиняным бюстом кайзера, чувствовал первобытное волшебство скульптуры, физического, осязаемого, ощутимого подражания природе. Существенно мой вкус, таким образом, вряд ли улучшился, хотя, конечно, Гермес был более благородной скульптурой, чем тот бюст кайзера. Должен также сказать, что тогда, в те четыре тюбингенских года, я все еще был очень равнодушен к дому и комнате, где мне довелось жить. Моей тюбингенской комнатой на Герренберштрассе была все четыре года та же, какую сняли мне родители при моем поступлении в книжную лавку, – скучная, унылая комната на первом этаже некрасивого дома на тоскливой улице. Восприимчивый ко всякой красоте, я совершенно не страдал от такого жилья. Да, собственно, я и не «жил» там, ибо с раннего утра до вечера находился в лавке и, возвращаясь домой обычно уже затемно, не хотел ничего, кроме одиночества, свободы, чтения и собственной работы. И «красивой» комнатой я считал тогда не красивое помещение, а украшенное. А на украшения я не скупился. Частью в виде больших фотографий, частью в виде маленьких вырезок из иллюстрированных журналов или издательских каталогов к стенам было приколото более сотни портретов людей, которыми я почему-либо восхищался, и собрание это в те годы постоянно росло: прекрасно помню, как со вздохом, довольно дорого заплатил за фотографии молодого Герхарда Гауптмана, чью «Ганнеле» я тогда прочел, и за два портрета Ницше; один был известный, с большими усами и со взглядом немного снизу вверх, другой был снимком с написанного маслом портрета, где Ницше, больной, с погасшим, отсутствующим взглядом, сидел в кресле-каталке. Я часто стоял перед этой фотографией. Кроме того, был, стало быть, Гермес, и была еще самая большая репродукция портрета Шопена, какую мне удалось достать. Кроме того, половина стены над диваном была по-студенчески украшена симметрично развешанными трубками для курения. Конторка имелась у меня и здесь, и в ее темном вместилище все еще были волшебство, тайна, сокровищница, все еще были прибежище, уход от скучного окружающего мира в магическое царство; только теперь всем этим были уже не череп, заячья лапка, пустые внутри конские каштаны и стекляшки, а мои стихи, фантазии и сочинения в тетрадях и на множестве отдельных листов.
Из Тюбингена я, двадцати двух лет, приехал осенью 1899 года в Базель, и только там у меня появилось серьезное, живое отношение к изобразительному искусству; если мое тюбингенское время, насколько я располагал им, было посвящено исключительно литературным и интеллектуальным завоеваниям – прежде всего Гёте, а потом Ницше, которыми я занимался упоенно, как одержимый, – то в Базеле у меня открылись и глаза, я стал внимательным, а вскоре и сведущим созерцателем архитектуры и произведений искусства. Узкий базельский круг, принявший меня тогда и просвещавший, был весь пропитан влиянием Якоба Буркхардта, который незадолго до того умер и кому во второй половине моей жизни суждено было постепенно занять то место, что раньше принадлежало Ницше. В базельские свои годы я как раз и сделал первую попытку жить со вкусом и достойно, сняв оригинальную, красивую комнату в старом базельском доме, комнату с большой старинной кафельной печью, комнату с прошлым. Но мне с ней не повезло; комната была замечательная, но она никогда не прогревалась, хотя старинная печь пожирала массу дров, а под окнами с трех часов утра через такую спокойную с виду улицу с адским грохотом, отнимая у меня сон, катились по булыжной мостовой от Альбанских ворот повозки молочников и рыночных торговцев; не выдержав, я через некоторое время убежал из этой комнаты в современное предместье.
И только теперь начинается та пора моей жизни, когда я жил уже не в случайных и часто менявшихся комнатах, а в домах и когда эти дома становились милыми мне и важными для меня. За время от моей первой женитьбы в 1904 году и моего вселения в Каза-Бодмер в 1931 году я жил в четырех разных домах и один из них построил сага. Все они вспоминаются мне сегодня.
В некрасивый или хотя бы лишь безразличный мне дом я теперь бы не въехал; я видел много предметов старинного искусства, был дважды в Италии, да и вообще моя жизнь сильно изменилась и обогатилась: бросая свою прежнюю профессию, я решил жениться и постоянно жить в будущем в деревне. В этих решениях, как и в выборе мест и домов, где мы потом жили, моя первая жена принимала большое участие. Полная решимости жить простой, сельской, здоровой жизнью с минимальными потребностями, она, однако, придавала большое значение тому, чтобы при всей простоте жить очень красиво, то есть в красивых местах, с красивым видом и в красивых, то есть в самобытных, проникнутых достоинством, не в безликих домах. Ее идеалом был полукрестьянский-полубарский сельский дом с покрытой мхом крышей, просторный, под очень старыми деревьями, по возможности с шумящим колодцем у ворот. У меня у самого были совершенно сходные представления и желания, да и вообще я пребывал под влиянием Мии в этих делах. Поэтому то, чего нам следовало искать, было как бы предопределено. Сперва мы вели поиски по красивым деревням близ Базеля, затем, после первой моей поездки к Эмилю Штраусу в Эммисхофен, в поле нашего зрения вошло Боденское озеро, и наконец, когда я сидел дома в Кальве у отца с сестрами и писал «Под колесами», жена обнаружила баденскую деревню Гайенхофен на Унтерзее, а в ней пустующий крестьянский дом на маленькой тихой площади напротив часовни. Я был согласен, и мы сняли дом за сто пятьдесят марок в год, что нам самим в то время показалось дешево. Там в сентябре 1904 года мы стали устраиваться, поначалу с разочарованиями и трудностями, с долгим ожиданием мебели и кроватей, которые должны были прибыть из Базеля и которых мы день за днем ждали с каждым утренним пароходом из Шафхаузена. Потом дело двинулось, и наш энтузиазм рос. Грубые стропила в комнатах верхнего этажа мы выкрасили в темно-красный цвет, в обеих нижних комнатах, самых красивых в доме, стены были облицованы некрашеными еловыми досками, а рядом с солидной печью имелась так называемая «хитрость»: кусок стены над грубой скамьей был там покрыт зелеными старыми изразцами, которые нагревались, когда в кухне горела плита. Здесь было любимое место нашей первой кошки, красивого кота Гаттамелаты. Таков был мой первый дом. Снимали мы, собственно, только половину дома, другая половина состояла из амбара и сарая, которые крестьянин оставил за собой. Жилая часть этого фахверкового дома состояла внизу из кухни и двух комнат, большая из которых с большой изразцовой плитой служила нам гостиной и столовой, вдоль половины стены шли грубые деревянные скамьи, там было тепло и уютно между деревянными стенками. Меньшую комнату рядом занимала жена, там стояли ее пианино и письменный стол. Примитивная лестница из досок вела наверх. Там, соответствуя гостиной внизу, имелась большая комната с двумя окнами под углом друг к другу, из которых видны были части озерного пейзажа за часовней; это был мой кабинет, здесь стоял большой письменный стол, сделанный по моему закону, единственная вещь, до сих пор сохранившаяся у меня от того времени, стояла здесь опять-таки и конторка, и все стены были уставлены книгами. При входе надо было помнить о высоком пороге, кто забывал о нем, ударялся головой о низкую притолоку, это случалось со многими. Молодому Стефану Цвейгу пришлось даже, когда он был у нас, прилечь на четверть часа и прийти в себя, чтобы обрести дар речи, он вошел быстро и энергично, и я не успел предупредить его насчет порога. Радом на этом этаже были еще две спальни, а над ними большой чердак. Сада при этом доме не было, была только маленькая лужайка с двумя-тремя фруктовыми деревьями, еще я вскопал грядку вдоль дома и посадил кусты смородины и немного цветов.
В этом доме я прожил три года, за это время явился на свет мой первый сын и возникло много стихов и рассказов. В «Книге зарисовок» и еще кое-где есть описания нашей тогдашней жизни. Нечто, чего ни один из позднейших домов дать уже не мог, делает этот крестьянский дом милым мне и уникальным: он был первым! Он был первым прибежищем моего молодого супружества, первой законной мастерской моей профессии, здесь впервые у меня было чувство оседлости и именно поэтому иногда чувство плененности, скованности границами и порядком; здесь я впервые загорелся красивой мечтой – создать и обрести в месте, которое выбрал сам же, подобие родного угла. И это делалось скудными и примитивными средствами. Гвоздь за гвоздем вбивал я собственноручно в этих комнатах, и гвозди были не покупные, а из ящиков, оставшихся от нашего переезда, я один за другим выпрямлял их на каменном пороге нашего дома. Зияющие щели в верхнем этаже я зашпаклевал паклей и бумагой и закрасил красной краской, я боролся с сухостью и тенью из-за нескольких цветков на скверной почве у стены нашего дома.
Благоустраивался этот дом с прекрасным пафосом молодости, с чувством глубочайшей ответственности за то, что мы делаем, и с чувством, что это на всю жизнь. Потому-то мы и попытались вести в этой крестьянской хижине сельскую, открыто-простую, естественную, не городскую и не модную жизнь. Мысли и идеалы, которыми мы тут руководствовались, были так же сродни рёскиновским и моррисовским, как и толстовским. Отчасти это получилось, отчасти не удалось, но мы оба относились к этому с полной серьезностью, делая все добросовестно и от души.