Шрифт:
— Я не согласен с тобою, — возразил Назика, — он считал, что науки не содействуют истинному совершенству, нарушают атараксию души…
— Вовсе нет.
— Что же касается небесных тел, то утверждение его неоспоримо: из того, что вечность небесных тел нарушила бы атараксию самосознания, необходимо и очевидно вытекает, что они не вечны, то есть ничто не вечно, если оно уничтожает атараксию единичного самосознания… — Но единичное самосознание бывает неодинаково: у одного человека больше, у другого меньше… — Потому-то взято единичное…
— Если так, то не единичное самосознание, именно то, о котором я говорю, не нарушает атараксии, и поэтому все вечно — и небесные светила, и земля, и человек…
— Я не понимаю тебя.
— Вечные тела, или постоянная материя, разрушаясь, не исчезают даже в пустоте (я не люблю Демокрита с его вихрями атомов, но скорее допускаю необходимость, чем случайность Эпикура); материя видоизменяется, чтобы претвориться в другие тела…
— Но если небесные тела не нарушают атараксии неединичного самосознания, как ты утверждаешь, то они не представляют существующего всеобщего, и природа в них становится несамостоятельной. А ведь это — абсурд. Скажи, разве небесные тела, которые мы наблюдаем, не есть существующее всеобщее? Разве природа не есть самостоятельное целое?
— Все это кажущаяся видимость. Ты забываешь, дорогой Публий, о богах…
— О богах? — вскричал Назика громким голосом, в котором послышались удивление и насмешка. — Неужели ты допускаешь…
— Удивляюсь, — пожал плечами Гиппарх, — в одном ты — последователь Эпикура, а в другом — Демокрита из Абдеры. Но если Демокрит насмехался над богами, то это было глупо: он противоречил себе…
— Не понимаю тебя.
— Он говорил, что богов нет. А разве можно насмехаться над тем, чего нет?
Когда Сципион Назика уходил, Гиппарх удержал его за руку:
— Взгляни на статуэтки «Умирающий галл» и «Галл с женой», копии скульптур Эпигона. Какая из них тебе нравится больше?
Назика удивился, что не заметил такой красоты. Он смотрел на умирающего галла, который сидит на земле, опершись о нее рукой, а кровь льется из раны: голова склонена, жизнь отлетает из тела… И рядом — другая статуя: галл с гордо поднятой головой и с обнаженным мечом в руке ждет, когда наступит время покончить счеты с жизнью. У его ног — нет, вернее, повиснув на его руке — находится трепещущая покорная жена, и оба знают — он и она — что сначала он убьет ее, а затем пронзит мечом свое сердце, чтобы не попасть в плен к лютым врагам.
Римлянин молча протянул руку к «Галлу и его жене».
— Ты прав, — сказал Гиппарх, — когда я смотрю на эту робкую покорную женщину, я думаю, что ей трудно умирать, что она молода, перед ней жизнь, но долг жены повелевает разделить судьбу мужа. И мне хочется плакать, я едва сдерживаюсь от слез. Как жестока жизнь, заставляющая людей проливать кровь!
Гость молчал. Ему чужда была жалость — у него в груди билось каменное сердце воина, переполненное ненавистью к гражданам, злоумышляющим против отечества, и он, не задумываясь, убил бы кого угодно, будь даже это родной отец, если б он нарушил римский закон, пошел против власти.
«Разве Тиберий не был моим двоюродным братом? Но что значит родство, когда государство в опасности?» Гиппарх сердечно простился с римлянином.
— Ты у меня всегда будешь желанным гостем, — говорил он, низко кланяясь Назике. — Прости, если я сказал что-нибудь лишнее, а мое мнение о Гракхе есть только мое мнение.
И, подняв тяжелую статуэтку, изображающую убивающего себя Галла с уже мертвой женой, он протянул ее гостю.
— Возьми эту скульптуру на память о побежденных в борьбе. Может быть, глядя на них, ты поймешь этих людей, и твое суровое сердце смягчится. Возьми!
Назика с благодарностью взял статуэтку, отметив великое мастерство художника, передавшего человеческие страдания. Но вышел от него с тяжестью на сердце. Свидание с Гиппархом возмутило его мысли, как камень, брошенный в реку: уже круги отбежали к берегам, пропали, вода успокоилась, а тревожное состояние не проходит. Оно бьется где-то в глубине сознания, как разгоряченная кровь в жилах.
XXXV
Люций Кальпурний Пизон ввел в войсках строгую дисциплину, и когда, после отъезда Фульвия Флакка, рабы напали на конный отряд Тиция и, окружив его, заставили римлян сдать оружие и пройти под ярмом, Пизон рассвирепел: в наказание он заставил Тиция стоять ежедневно, при смене стражи, перед своей палаткой босиком, без пояса, в обрезанной тоге и запретил ему общение с друзьями, пользование баней. А у всадников, бежавших с поля битвы, он приказал отнять лошадей и поставить трусов в ряды пращников.
Разгромив рабов у Мессаны, Пизон отбросил их от Тавромения и тронулся в глубь острова, тесня разрозненные силы противника: он шел на соединение с Публием Рупилием, который, получив приказание сената отрезать Энну от главных сил Клеона, расположенных в окрестностях Гераклеи, Агригента и Гелы, двигался от Катаны. Однако обоих консулов беспокоил Ахей; стремительными налетами он тревожил пехоту и римскую конницу, отбивал обозы, разрушал мосты, отравлял воду в колодцах, сжигал хлеб на корню. За его голову консулы назначили крупную награду золотом, но время шло, а головы мятежника никто не нес.