Шрифт:
Я — кто мне угодно, а Москва — это просто место, населенный пункт, объемная точка на карте, зеркало, огромное и многогранное, а уж коли рожа крива, то нечего на зеркало и пенять, лучше танцевать, рисуя бедрами в пространстве знак бесконечности, или растить рис на полях с теплой землей.
Все провинциальные стереотипы, базирующиеся на крылатом: «Москва слезам не верит», очень относительны. Наоборот.
Верит, наивная. Соскучилась по человечному, по искренним эмоциям, смелым поступкам, вывернутым наизнанку душам. Окрыляет, укрепляет, обнимает и радуется. То, что не вмещалось в прокрустово ложе маленького города, расправляется на ветру и становится нужным, применимым. Возможности — это не количество ночных клубов и не миллионы лиц или ног, это — свобода делать то, что нравится, а не то, что принято. И цинизм, маска которого прочно прирастает к лицам многих — это, просто, трусость. Просто — форма трусости. В любом месте земного шара.
Я влюбилась в Москву в первый же месяц, и она ответила мне свободной и бесстыжей взаимностью, причем, впервые в моих романах с городами, — взаимностью без особых требований. Мы вместе смеемся с ней, с Москвой. У нас молодое чувство юмора, прикрывающее очень-очень древнюю грусть.
Есть такая особая форма социального бытия — стеб. К определенному возрасту, разложив в заплечном мешке весь свой опыт: выводы в правый карман, вопросы риторические — в левый, надежды — в отдельный наружный кармашек на тесемке, обиды на дно, жалость к самой себе — поближе к спине, чтобы — мягче, поднять его бережно, втиснуть руки в лямки и — вперед. Серьезность, пятнадцати — двадцатилетняя, когда все взаправду и навсегда, когда в ходу такие понятия как «безмерно», «сумасшедше», «невыносимо», стирается. Волшебная стерка сильных переживаний растушевывает записи на картонных листах дней, но жить хочется, чувствовать хочется, верить, любить, надеяться.
И, оставив глубоко в красной картонной коробке с надписью: «руками не трогать!» самые личные переживания, умные идут стебаться. В Москве ирония — естественное состояние души. Здесь не нужно искать поводов, гиперболы растут прямо под ногами, как мать-и-мачеха по весне. Все преувеличивает само себя, на то Москву и называют «отдельной от России страной».
Ты не собираешься уходить из предложенных правил игры, ты не можешь в них верить, уважать или искренне с ними соглашаться. У кого-то всегда на полпачки денег больше, поэтому его правилам кивнет большее количество голов. Ни политика, ни религия, ни общности по интересам не дадут достаточной вовлеченности или безопасности, или чувства, что ты не одинок, потому что одиноки все и тотально. Поэтому остается констатация: да, все так. И это — смешно.
Стебутся все: журналисты, врачи, машинисты электропоездов, дирижеры симфонических оркестров, шахматисты, сисадмины, стеб рекламщиков и медийщиков близок к эйфории, стеб политиков и шоу-биза — к икоте после истерики. Я не вижу в этом уже ничего горького, ничего неестественного.
Антипафос закономерно сменяет периоды напыщенности, восприятие становится лаконичным, понимание — на уровне переглядываний. Не о чем спорить, нечего защищать. Личное — внутри, остальное — повод для стеба. Высший пилотаж — стебаться вслух, громко, за большие деньги. Умные едут в Москву осваивать именно это искусство. Лучшие, наиболее интересные социальные группы объединяются именно по этому принципу. Может быть, это такая защита от липовости жизненных ценностей? Стеб — это разочарование в людях и в себе самом. Конечно, это все происходит не только в Москве, но здесь — цвет стеба, распустившиеся — распущенные цветы. У меня осталось несколько, раз — два — три, моментов без иронии, пара горсточек в сложенных ладонях того, во что искренне верится, мелкие сапфиры истинных ценностей.
Свобода, храбрость, одиночество и повышенное осознание себя. Ну, и любовь, конечно же, ведь без нее не было бы ни меня, ни Москвы, ни всей этой истории.
Эскалатор медленно плывет вниз, цепочка встречных лиц… Цоп — глазами за кого-нибудь: хомо сапиенс — хомо сапиенса, секундное перекрестное соитие взглядов на лесенках, ползущих в разные стороны. Прекрасные незнакомые. Иногда улыбаются навстречу моему «цоп», но чаще сосредоточенно думают о чем-то своем. Юные. Пожилые. Мне нравятся целующиеся в метро пары. Если внимательно, не пропуская ни одного, смотреть на плывущую навстречу живую цепочку, то обязательно в ней окажется такая вот пара, целующихся, удивительно! Мне симпатичны эти люди, они вызывают во мне чувство родственной близости, мы все — человеки, все хотим любви и чего-то боимся. И старые женщины с немного высокомерно поджатыми ртами, накрашенными красной помадой. И юноши, плюсующие к подростково-вызывающему взгляду широко еще на мир открытых глаз дреды, выкрашенные в разные, грязноватых оттенков, цвета. Взгляд выше — разноцветные плакаты: покупайте то, не забудьте про это, только у нас! Еще выше — потолок, трубоподобный свод, как будто стенки гофрированного шланга изнутри, только бетонные. Справа — запыленные лампы, между которыми лежат мелкие рекламные листочки мрачной (нарисованы черепа, все черно-красное) забегаловки.
Это — то, чем заняты мои глаза, пока что-то внутри, глубоко во мне, просматривает совсем другие картинки, не менее яркие и живые, чем движущийся вокруг визуальный ряд, и сопровождает это совсем другими звуками. Голосами. Кричащими шепотом, ведь можно и кричать шепотом, причем это бывает громче и внятнее, именно для такого вот, внутреннего, прослушивания.
Садист-кинооператор (или мазохист, если учесть, что он — часть меня) прокручивает одну и ту же пленку, обрывая ее на самом грустном месте: крупный план (ее глаза, точнее — один глаз, в который я пристально смотрю, а там, внутри, в глубине зрачка, нечитаемое выражение, какое-то слово, существующее холодными буквами неизвестного алфавита, пальцем на ледяном, замороженном стекле начерченными неровно), теперь общий план — комната, незаправленная — утро, раннее, зимнее, полутемное — постель, на которой сидят два человека:
— Поживем пока отдельно?
— Да, это — самый лучший выход.
Снова крупный план — теперь руки. Ее правая рука в паре миллиметров от моей левой. Отодвигается. Моя разворачивается ладонью к потолку. Как будто я пытаюсь заметить, как меняются на ней линии. Судьбы, например. Или жизни. Я не знаю, что такое — линия сердца, и почему она существует на руке отдельно от жизни или судьбы? Как будто, дурацкие клише: жить головой или сердцем, разумом или чувствами имеют что-то общее с реальностью. Как можно выбрать — чем жить, если ты — целое?
Шаг с последней ступеньки эскалатора, ускоряю темп. Аккуратно приближаюсь к полустертой белой черте на платформе, чтобы увидеть глубокую темноту тоннеля, из которой, практически одновременно, резкой волной выплывает звук, а затем свет фар. Зрелище молниеносно летящего в лицо змея-поезда меня всегда пугает и немножечко завораживает, не раз отловленный шепоток внутреннего чего-то «А ты попробуй, прыгни, ну, прыгни!», отгоняется куда-то на самые далекие задворки восприятия суеверным: «Вот же, глупости какие в голову приходят».