Шрифт:
Я не оговорился: и ночи тоже. Мой друг объявил, что за полночь смотрел матчи чемпионата, что они для него были праздником, душевным отдохновением, что его захватили открытые страсти, их истинность и накал борьбы, очищенной от наносного, от фальши; покорили ощущение действительности происходящего, жизненная несомненность, ничем не сдобренная и не низведенная до самопародии, столь частой и в жизни, и в искусстве…
Со мной говорил помолодевший на глазах футбольный неофит, но и философ, и человек, чьи страсти и ум наслаждались день за днем ходом спортивной борьбы.
Игра, которой непосредственно захвачено около сорока миллионов молодых людей планеты и которая, как оказалось, способна вербовать мудрых семидесятипятилетних неофитов, -такая игра может не тревожиться за свое будущее.
2
Следует сказать, почему я очутился на улицах Киева в первый же день освобождения города, хотя на исходе 1943 года служил далеко, в частях Забайкальского фронта.
Осенью 1942 года наш военный театр – до войны театр Киевского Особого военного округа – приказом ГлавПУРа был переброшен с Волги в Забайкалье. Театр Сталинградского фронта – а до того, от первых дней войны, Юго-Западного фронта – стал театром фронта Забайкальского. Война для нас началась с первых артиллерийских залпов на границе, под Равой Русской. Только в полночь окончился спектакль «Парень из нашего города», а спустя несколько часов началась война, и, сбросив.театральное имущество с грузовых машин, мы увозили в сторону Львова и Киева семьи пограничников. С войсками фронта, чураясь тыла, даже и фронтового, с частями, дравшимися на передовой, театр прошел свой трудный, с потерями, путь, прошел всю Украину, Дон, вышел к Волге и стал сталинградским театром, И вдруг – Забайкалье, для нас неведомое тогда, далекое, как Камчатка. Трудно передать ошеломление труппы, внутренний эмоциональный протест актерской братии, приноровившейся к фронтовым условиям, однако далекой от жесткой, уставной дисциплины.
Все, что можно, было сделано, чтобы остаться со сталинградцами, – не в самом Сталинграде, где и на исходе августа уже нельзя было развернуть импровизированной сцены из полуторок с опущенными бортами, не на Ахтубе за Волгой, остаться севернее, под Энгельсом, но остаться.
Все, что можно, было сделано, а можно было немного. Приказ ГлавПУРа был разумный и целесообразный, мы это оценили, попав в войска Забайкальского фронта. Приближалась зима, и на Волге рабочие возможности театра сократились до минимума, практически предстояло жить на отшибе, в полубездействии, а на огромном протяжении Забайкальского фронта нас ждали десятки и десятки тысяч солдат и офицеров, и театр заработал с двойной нагрузкой. Мы растворились в заботах, интересах и нуждах военного Забайкалья, но сердце, как и сердца самих забайкальцев, оставалось с действующей на Западе армией, с нашим, выстраданным нами фронтом.
И когда армия начала наступать, громить, гнать гитлеровцев с нашей земли, желание вернуться удесятерилось. К осени 1943 года стало ясно, что и освобождение Киева не за горами, а там ведь на улице Фр. Меринга здание нашего театра, свой дом. Нельзя ли ускорить возвращение театра и в Киев, и в наступающую действующую армию? С этим я и приехал в Москву, и на Украину, через Харьков на левобережные окраины Киева, – с освобождением столицы там окажется и правительство республики и штаб фронта.
Была и другая причина. Настойчивая, зовущая. Два года назад из Киева не сумели уехать семьи некоторых сотрудников театра, старики, женщины с малыми ребятами, – как важно было найти их по адресам, которые я записал еще в Чите, обрадовать их, а вернувшись в Забайкалье, снять камень с души тех, кто истомился в неизвестности, исстрадался тем, что близкие оказались в оккупации.
Я исходил, излазил едва ли не весь город: ведь мало кто оставался в старом своем жилье – многие дома разрушены, из иных фашисты выгоняли жителей, и они скитались, часто меняя адреса. Были и тяжкие потери.
В свободные часы мы бродили по городу с товарищем, киевлянином, штабным офицером, и только на второй день удосужились заглянуть в свои квартиры, где жили до войны. В его комнате на БрестЛитовском шоссе кто-то проживал, моя квартира стояла пустая, без мебели, с порубанными – будто топором – в нескольких местах стенами, и на запорошенном известкой паркете лежала книга: «Идиот» Достоевского на немецком языке.
Мы уходили от своего порога без горечи, без практических мыслей, уходили точно так же, как привыкли за войну уходить от тысяч и тысяч обрушенных или порушенных чужих домов, нам бередил душу город, а не свой дом, горе, а не канувшие ценности, их как бы не существовало изначально. Были судьбы людские и было дело – все прочее и не шевелило чашу весов нашего бытия.
И так случилось, что среди важнейших дел тех дней для меня был и «матч смерти» 22 июня 1942 года. Я расспрашивал и допытывался, кажется даже удивляя горожан, переживших оккупацию, своим одержимым интересом к событиям на киевском стадионе у Брест-Литовского шоссе, где теперь поставлен второй по счету памятник героям спортсменам.
Как далеко еще было тогда до этих обелисков и высеченных в граните фигур!
В долгой обратной дороге Киев – Москва – Чита я обдумал и начал записывать – то ли документальный очерк, то ли небольшую повесть. В феврале 1944 года повесть «Динамовцы» уже печаталась с продолжением в Чите во фронтовой газете «На боевом посту». В повести я назвал город и даже обстоятельства, объясняющие то, как оказались в захваченном Киеве футболисты-динамовцы: «Они сидели в большом дощатом сарае стадиона в Киеве, только что занятом немцами. Вместе они были в одном отряде Народного ополчения. Вместе убивали немцев в Голосеевском лесу. Вместе уходили из города, когда узнали, что немцы, форсировав Днепр, подходят к Киеву с востока. И вместе вернулись на стадион, не сумев пробиться сквозь немецкое кольцо». Здесь за краткостью описания скрывалось незнание многих подробностей и реальных судеб – слишком многое было еще закрыто от меня. И героев я тогда не решился назвать их собственными именами: ведь рассказывали разное. По одним слухам, в ночь после матча фашистами была уничтожена вся команда, по другим – только несколько человек, как бывало у гитлеровцев, когда расстреливали каждого второго или третьего и жертву выбирал в известном смысле случай, слепой жребий. Только одного из футболистов, о котором я точно знал, что он играл в этот день, а затем был казнен, я назвал именем, близким к подлинному: вратарь у меня в «Динамовцах» был Коля Трусов, а реальный вратарь знаменитого матча – известный футболист страны, защищавший за рубежом перед войной и ворота сборной страны, Николай Трусевич, наш кумир довоенной поры.
Наивная, ученическая, поспешно написанная повесть на какой-то миг стала сенсацией для читателей Забайкалья и жестким, отрезвляющим предупреждением мне об ухабах и терниях, которые только еще ждут этот сюжет впереди.
Редактор газеты, прочитав рукопись, не колеблясь заслал в набор первые отрывки: он хорошо знал, как нужен его читателям живой, не стандартный материал. Забайкальский военный заслон был крайне важен для страны – отборная Квантунская армия японских милитаристов на границе с нашей страной удерживалась «в рамках» только реальной силой советских войск, расположенных на востоке страны. Но тысячи и тысячи наших солдат и офицеров рвались на Запад, в действующую армию, и каждый рапорт, каждое письмо, просьбу нельзя было читать без волнения: к тому времени у многих погибли на фронте отец или брат, попали в оккупацию близкие, были замучены, сброшены в гитлеровские, наполненные трупами рвы. Патриотический порыв соединялся со святой потребностью мести и за близких – просьбы об отправке на фронт становились все многочисленнее и громче. От скудной и монотонной гарнизонной жизни люди рвались в смертный бой – кто бросит в них камень?!