Шрифт:
Проснулся от неизвестно чего. Уж не опять ли буря? Хотел, переменив бок, вернуться к храповицкому, но то, от чего я проснулся, все-таки было. За окном. Подошел я с опаской — темнело там что-то несуразное. Притом поблескивая очками. Эту загадку я скоренько раскусил, поскольку несуразное в очках могло быть только профессором. Я приоткрыл окошко. Профессор сунул мне конверт:
— Ровно тысяча триста.
— Есть в тебе вторая сущность, Аркадий Самсоныч…
— Интеллект у меня есть, — буркнул он довольный.
— Тут этого, как его, мало — тут душа требуется.
— Душа, душа… Душа — это мораль, а не она меня вела.
Говорили мы, конечно, вполголоса, чтобы Пашу не потревожить. Да ночь на дворе, хотя и светлая.
— Душа, Самсоныч, не мораль. Мораль — она что? Переменчива. А душа человеческая постоянна, как солнышко.
— Ну что такое душа? — задышал профессор напористо.
— Душа — это любовь.
— Сексуальная? — спросил он, конечно, назло.
— Человеческая. Попросту говоря — жалость. А из жалости — сострадание. Да и все идет от жалости: и добро, и любовь, и сострадание.
Длинно я говорил не потому, что больше его знал, а потому, что больше его о душе думал.
— А жалость от чего? — с ехидцей было им спрошено.
— А жалость от собственной боли, — ответствовал я почти в полный голос.
— Битому псу тоже больно, а сострадать не умеет, — умно и тоже во весь голос ответил профессор.
— А помри его хозяин, он будет выть, то есть сострадать.
— Еще нечистую помяни! — рявкнул Аркадий Самсонович в открытую.
— Ни черта ты в душе не понимаешь! — помянул я таки нечистого.
А профессор мне в отместку, выхлопную трубу ему в горло, просунулся в окно, глаза выкатил, язык высунул да как заорет на всю избу:
— Бэ-э-э!..
Я оглянулся, но поздненько — Паша в нижнем белье уже стоял у печки и глядел на блеющего профессора. А слова сказать не может, поскольку решил, что Аркадий Самсонович свихнулся окончательно, для чего ходит по деревне и блекочет в окна.
Профессор, однако же, спохватился и убег. Пришлось мне Паше втолковать, что случился тут всего-навсего спор о душе. Он, конечно, меня послушал, но спать лег с большими подозрениями.
Вздохнув, лег и я. На полатях баба плачет, а на печке дьявол скачет…
Только это задремал, как меня чуждым звуком задело. Вроде бы стучался в стекло мотылек крупной породы. Неужто профессор опять явился поблекотать?
Встал я и подошел к окну. Там, за стеклом, темнела фигура и делала мне подзывательные знаки. А фигура-то в юбке. Я натянул штаны, набросил Пашину куртку с поросячьим запахом и тихонько оказался во дворе. Видать, Нюре не спалось.
— Дядя Коля, это я…
Вот те раз — Наташка Долишная, как таковая.
— Случилось что?
— Ничего не случилось.
— Значит, произошло, — решил я.
— Да, произошло.
Мы сели на ошкуренное мной бревно.
Господи, а ночка-то светлая, прозрачная, запашй-стая. Водичкой озерной, травой прибрежной, навозцем со дворов… Но все перебивала черемуха таким тонным духом, что будто ходят кругом женщины в белых платьях — и ночь от них светлая, и запах от них чудный. Да и у Наташки кофточка белая, как у черемухи.
— Скоро тополиный пух полетит, — сказала она.
— Хороший стройматерьяльчик для аистиных гнезд.
— Дядя Коля, а вы знаете, что тополиный пух летит только с женских цветков?
— А с мужских что ж летит — пакля?
Хоть ночь и ясная, а лица ее все ж таки не видно. Или сидит она так, отворотясь от светлой ночи?
— Ну? — спросил я.
— Федя из деревни уезжает…
— Чего так?
— В город хочет.
— Ну и скатертью ему дорожка, — сказал я несуразно.
Ночью в деревне как бывает? Один кто-нибудь бле-котнет — и пошло-поехало. У Анны в сарае пробебекало, другое ей ответило, а уж потом, как круги по воде, заперхало, заблеяло, замычало, забрехало по всей деревне. Так и белесую ночь спугнуть недолго.
— Он меня в город увозит.
— Вон оно что…
— Дядя Коля, дайте совет: ехать мне с ним?
— Это ты у себя спроси.
— Вы же старший…
— Могу сказать, как бы я порешил для себя.
— Как бы?
— Я бы с места не стронулся.
— А почему?
Думаю, мысль у всякого бывает, а вот перекласть ее на слова — язык замерзши. Оттого матюки и живы. Мысль-то вот она, в голове, а во рту мякина. Почему бы я с места не сдвинулся?
— Наташ, а тебя-то город манит?