Престон Уильям
Шрифт:
В городе стало спокойнее, когда все же вызвали правительственные войска, но он все еще полон слухами. Сотни людей пропали без вести. Группы защиты гражданских прав прочесывают город, расспрашивают людей и короткими яростными заявлениями в газетах разоблачают нерадивость правительства и сговор полиции. Заходили и к нему домой — очень чистые, очень молодые люди, пылающие идеализмом, который хотя и не ко времени, но все равно приятно видеть. Он ничего не сказал им о той молодой женщине, что умерла у него на руках, но каждый день он молится о ее осиротевшей семье.
Абдул Карим перестал обращать внимание на тень за своим плечом. Но он уже знает, что ощущение предательства со временем пройдет. В конце концов, кто виноват, что он решил, будто существа, которых он когда-то назвал «фаришта», обладают ангельскими способностями? И даже ангелы — разве могут они спасти людей от них самих?
Эти создания смотрят на нас с детским любопытством, думает Абдул Карим, но не понимают. Точно так же, как их миры непостижимы для меня, так и наш мир — для них. Они — не любимцы Аллаха.
То место, где разветвляются вселенные, сердце метакосмоса, теперь кажется ему далеким, словно сон. Ему стыдно за свое былое высокомерие. Разве можно познать замысел Аллаха с одного взгляда?! Ограниченному разуму не под силу за одну жалкую жизнь действительно понять грандиозность и величие его творения. Все, что мы можем — это обнаружить кусочек истины здесь, кусочек там и воспеть ему хвалу.
Но в душе Абдула Карима столько боли, что он не может и думать о том, чтобы написать хоть один слог нового языка бесконечности. Ужасы, которым он стал свидетелем, преследуют его во сне. Ему снятся мать и та девушка, что умерла у него на руках. Он не может даже молиться. Словно Аллах покинул его.
Ежедневные рутинные дела — проснуться, совершить омовение, поставить на газовую плиту чайничек, чтобы вскипятить воды на одну чашку чая и выпить ее в одиночестве — как это невыносимо! Продолжать жить, когда столько людей вокруг умерли — жить без матери, без детей, без Гангадьяра… Все стало каким-то странно далеким: его стареющее лицо в зеркале, старый дом, даже сливовые деревья во дворе. Знакомые с детства улочки хранят воспоминания, которые, кажется, больше не принадлежат ему. В домах соседей траур: старый Амин-хан-сахиб оплакивает внука; погиб Рамдас, погиб Имран. Ветер до сих пор еще гоняет пепел с пожарищ. Он находит горстки пепла повсюду — в трещинах цемента во дворе, между корнями деревьев на улице. Он буквально дышит смертью. Разве может исцелиться сердце в мире, измученном болью? В этом мире нет места для таких, как он. Нет места для пахнущих хной рук, качающих сонного ребенка, для рук старухи, ухаживающей за садом. И совсем нет места для строгой красоты математики.
Он думает обо всем этом, когда на землю впереди падает чья-то тень. Он сидит во дворе, вяло царапая математические выражения прутиком на пыльном дворе. Он не знает, в чьей руке зажат нож — его сына или религиозного фанатика, — но чувствует, что готов к смерти. Создания, так долго за ним наблюдавшие, увидят ее — и удивятся. Их непонимающее присутствие как-то успокаивает.
Он оборачивается и встает. Перед ним Гангадьяр, его друг, широко раскинувший руки для объятий.
Слезы Абдула Карима льются на рубашку Гангадьяра. И сквозь нахлынувшее чувство облегчения он понимает, что на этот раз не смерть взошла на его порог, но она еще придет. Обязательно придет, он ведь видел. Архимед и Рамануджан, Хайям и Кантор умерли со словами прозрения на устах, а мир был безразличен к этому. Но этот миг бесконечен.
— Слава Аллаху! — говорит Абдул Карим.
Перевела с английского Зоя БУРКИНА
КРИС БЕКЕТТ
ПАВЛИНИЙ ПЛАЩ
До этого самого мгновения в сонной горной долинке не намечалось никакого движения, если не считать кузнечиков и пчел да ручья, мирно игравшего в своем каменном ложе. А затем в ней оказался Таувус — в своем знаменитом Плаще, яркая ткань которого после поразительного прыжка еще переливалась и искрилась сотней глазков, черных, зеленых и золотых, беспокойно исследовавших пейзаж. Таувус явился, и все вокруг, как всегда, потускнело и уменьшилось в его присутствии.
— Этот мир был сделан хорошо, — сказал самому себе Таувус с привычной смесью ревности и гордости.
Он вдохнул запах лаванды и чабреца, прислушался к стрекоту кузнечиков, журчанию ручья.
— Работает каждая подробность, — отметил он, заметив толстого шмеля, осыпанного желтой пыльцой, как раз пускавшегося в полет с лепестков розового ладанника. Переложив маленький твердый предмет из левой руки в правую, Таувус наклонился, чтобы взять стебель цветка между большим и указательным пальцами. — Важна каждая молекула, каждая пылинка.
И тут болезненно и ярко — как не случалось уже давно — пришло воспоминание о ранних днях: о начале, когда на противоположной стороне этой вселенной он и Шестеро пробудились в таком же окруженном горами саду.
Тогда, давно, все происходило совершенно иначе. Таувус знал то, что знал Фаббро, ощущал то, что чувствовал Фаббро. Цели его были целями Фаббро, и все воспоминания его были из мира Фаббро — мира, внутри которого сотворена вселенная Эсперины, подобная детской игрушке, сценке, вырезанной на шаре из слоновой кости (впрочем, вырезанной так искусно, что деревья ее могли качаться под ветром и терять осенью листья, а обитатели умели жить и умирать). Конечно, Таувус прекрасно понимал, что является копией, а не самим Фаббро, но он был точной копией, вплоть до мельчайшей частицы, до мельчайшей мысли, идентичной во всем, кроме того факта, что копия эта состояла из материи Эсперины, так что он имел возможность обитать в творении Фаббро от имени Фаббро. Таувус был сотворен подобно Эсперине, однако помнил, как создавал себя самого… как творил Эсперину внутри устройства, которое Фаббро называл Мыслеконструктором. Там и тогда Таувус воспринимал Фаббро не с помощью слов «он и о нем», но «я и обо мне».