Шрифт:
Ну, завел, говорит она, хватит, танцуй лучше...
Ит хэппенед ин Мантэрей... Едет, качается пустой трамвай под рассеянным светом, серым светом октябрьского утра. Синие искры мелькают в воздухе вокруг нас, и музыка слегка подвывает. И из второго вагона смотрят, прилипнув к стеклам, на нас с Лидой, выходящих из трамвая и бредущих куда-то в обнимку, не обращая внимания на утренних людей, смотрят из второго вагона и Коля, и Борух, и даже сам товарищ Гнищенко со своего сидячего места для инвалидов и детей смотрит. И стоят в вагоне все наши лабухи – от Ржавого до Гарика – и аккомпанируют Синатре. Как они туда попали? А мы и не заметили, затанцевались...
Я выключил видик, на экране телевизора замелькали ярко-синие искры, и музыка, последние такты, стала подвывать. И тут же вошел хозяин.
– Ну как? – заговорил он оживленно. – Здорово, правда? Дружок... на той неделе... из Найроби... представлял там одну нашу фирму, возвращается и, надо же, привозит этот фильм... я прямо вцепился... это ж, говорю, специально для одного моего приятеля... для тебя то есть... здорово, правда?
– Здорово, – говорю я, – только я что-то не пойму... это же именно про меня, ничего не придумано, все точно... И актер похож... при чем здесь Найроби?.. Голова у меня, старик, пухнет...
Но хозяин уже не отвечает мне. Он выключает телевизор – чего впустую кинескоп-то жечь, правильно? И меркнет ярко-синий экран «Шарпа», и исчезает свет, весь свет. Что ж, все правильно, надо выключить, кончилось кино-то... Кончилось кино.
Девушка с книгой, юноша с глобусом, звезды,
колосья и флаги
Когда семнадцать лет тому назад она поселилась в этой квартире, все уже было старое, но приличное. Мебель – тяжелая, с закругленными краями, мощная – была кое-где поцарапана, но стояла прочно, надежно, кровать все сносила без единого звука, маленькие ключи ловко поворачивались в окованных бронзой скважинах, граненые стекла сверкали в дверцах книжных шкафов и буфетов, на креслах – обивка из толстой шершавой ткани в золотисто-коричневых цветах и листьях была чуть засалена, но нигде не порвана... С одного щелчка срабатывали выключатели, и люстры с подвесками, вспыхивающими лилово-зеленым огнем, и резные плафоны ярко освещали обои – тоже золотисто-коричневые, в медальонах между полосами – и отражались в потемневшем паркете. В первое утро, оставшись одна, она босиком вышла в гостиную, увидела пыль, танцующую в луче, прорвавшемся сквозь шторы, прошлепала к гигантскому полированному ящику приемника «Мир», стоявшему на угловой тумбочке, нажала желтоватую клавишу – и ласковый, масленый голос забормотал, будто народный артист стоял тут же, за шторой: «Я л-любу-юсь вами по нотчам...» Одесса и тут пыталась настигнуть ее, но в таком количестве она родного города уже не боялась...
Ничего нового не появилось с тех пор в квартире – только в прошлом году по его настоянию в спальне, потеснив с подзеркальника синие хрустали туалетных наборов и прочую ерунду, встал небольшой, серовато-серебристо-черный, матовый, напоминающий какое-то оружие «Шарп» с видиком. Да на кухне – двухкассетничек... Да десять лет тому назад, к ее горю, пришлось расстаться с бордово-кремовым ЗИМом, и с тех пор менялись уже третьи «Жигули», к которым не было ни времени, ни желания привыкать – жестянки и жестянки...
А жилье дряхлело, обои отвисали клочьями, замки заедали и проваливались, выключатели отрывались от стен, падала плитка в ванной, и понемногу бились стекла в кухонном буфете, и он уже напоминал руины – разбомбленный город...
Володя в этот год не вылезал из инспекций каких-то дальневосточных округов, прилетал чудовищно грязный и измочаленный, полевой китель с поблекшими звездами вешал не дальше прихожей, под рубашкой стал носить десантную, как он сказал, тельняшку. Долго ужинал на кухне, пил коньяк – шофер вносил коробку, – заставлял выпить и ее, рассказывал что-то про солдат, убийства, муки, при этом криво улыбался и несколько раз сказал невнятно-страшные слова: «Ничего, они еще этим умоются...» Сильно поседел и – когда утром снова надевал рубашку с погонами, пристегивал галстук, поправлял перед зеркалом вычищенный ею за ночь китель и высокую фуражку – становился неотличимо похож на свекра, яростно глядящего с портрета в кабинете: такой же груболицый, прямоносый, с глубокими складками, соединяющими крылья носа с углами прямого, безгубого рта.
Она решила затеять ремонт. Ничего не менять, только реставрировать – дворянское это гнездо, на которое Володя плевать хотел, презрительно называл его папашиной хазой, она любила с первого дня, радовалась его солидности, безвкусице, величавости, непохожести на все, в чем жила до Москвы, и на все, в чем сейчас жили люди. Кто-то из девочек в библиотеке порекомендовал прекрасного мастера, дал телефончик, она позвонила, ей пообещали «осмотреть фронт работ» через недельку – ровно через неделю, когда она только пришла со службы и рассовывала в холодильнике продукты, в дверь позвонили.
Она ждала пожилого мужичка, мастера золотые руки из плохого кино, седенького, сухонького, с деревянным ящиком, из которого торчит складной аршин и молоток. По телефону отвечал немолодой женский голос, она думала – жена...
Вошел парень, в джинсах, джинсовой же рубахе, через плечо – роскошная кожаная сумка, хорошо промытые, едва ли не подвитые волосы гривой, от густой, русой, тоже вьющейся бороды пахнет как в холле «Интуриста»... Ей стало неловко – на улице стояла вязкая июльская жара, синтетическое ее рабочее платьишко пахло, как ей показалось, потом, а от рук несло бензином – чертова машина застряла под светофором, и, если бы не гаишник, она бы там до сих пор стояла... «Юра», – парень представился, было протянул руку, она замешкалась, он руку убрал, но тут и она спохватилась, он снова неловко протянул ладонь – и нечаянно дотронулся до ее влажного от жары запястья... Потом ей казалось, что тогда уже все стало ясно, что сразу и она, и он почувствовали то самое головокружение, обмирание, от которого не было избавления, которому не было конца, прервать которое удавалось только на полчаса-час, когда уже не оставалось сил, а после оно возвращалось удвоенным... И она даже говорила, что тогда же, сразу, поплыла, но он усмехался, щурил глаза: «Просто жарко было, не выдумывай, генеральша, ты что же – на плотника-столяра на раз западаешь?..» А сам уже темнел, хмурился, лицо начинало дергаться, жить отдельной жизнью, и через мгновение он уже был снова готов, вцеплялся в нее, нависал...
Работать он начал назавтра и работал так, что сразу стало понятно – мастер не здешних класса и добросовестности. Но и цену назначил такую – она только моргнула и быстро стала прикидывать, как уломать Володьку, вовсе к быту равнодушного, а к деньгам скуповатого и пересчитывающего все на японскую электронику, к которой питал нежную любовь, как к высшему, на его взгляд, проявлению человеческого гения. Юра передвигался по квартире незаметно, шума работой почти не производил, только дрель выла, обедал поздно – когда она приходила из библиотеки. Сам же являлся утром точно к ее уходу и сразу начинал – приносил с собой уже готовые детали, какие-то точно обрезанные планки, бронзовые ручки, подобранные на неведомых свалках, куски тонкой фанеры, называемой почему-то смешным гоголевским словом «шпон»... Обедали вместе, ели гигантский салат – эмалированный тазик помидоров и огурцов, радовались, что оба предпочитают постное масло сметане.