Шрифт:
Иногда Ной вдруг исчезал со двора. Ципа-Лия, заметив это, с тревогой в сердце отправлялась на поиски. В конце концов она находила его в новой конюшне, на сеновале под крышей. Он лежал там один, во мраке, полузарывшись в сено, и глядел через маленькое оконце в сад Скурипинчихи или на пустынную поляну.
«Что ему нужно на сеновале?», — озабоченно думала Ципа-Лия, и смутные подозрения зарождались в ее сердце. Она решила следить за сыном. Ей было ясно, что за мальчиком следует смотреть в оба именно тогда, когда Маринка появляется у себя во дворе или в саду. Ведь она выросла и стала здоровой, смазливой девкой. В сумерки, когда Маринка возвращалась с поля с серпом или заступом на плече, Ной сейчас же вырастал где-нибудь у ограды, на крыше или в других укромных местах, откуда мог перекинуться с ней парой слов. Ципа-Лия заприметила это и однажды, сидя после обеда с вязаньем в руках, она вдруг сказала сидевшему рядом с ней у порога мужу:
— Знаешь, Ханино-Липа, я думаю, пора его женить…
— Кого?
— Мальчика нашего, Ноя…
— Вот тебе на! Не терпится тебе, баба?
— Зато тебе всегда терпится.
Ципа-Лия вздохнула и снова взялась за спицы. А Ной в это время лежал один во мраке сеновала и кидал куски субботней халы через маленькое оконце в соседний сад. Там, внизу, в кустах, задрав голову кверху, стоял Скурипин и ловил их на лету. Сад спит в полуденном безмолвии, ближнее дерево опирается ветвями о застреху и не шелохнется. Снизу, из-под потолка доносятся беспрестанные глухие удары переступающих копыт вперемежку с чавканьем и ударами хвоста по крупу: это лошадь стоит у яслей в конюшне, жует в темноте овес и отгоняет хвостом мух. Сквозь дыры от выпавших из досок сучков — глазкъ голубого неба — влетают с веселым щебетом неугомонные ласточки, носятся с минуту в полутемной пустоте — чивик, чивик, и снова — чивик, — и столь же стремительно улетают. На сене, на потемневших балках, на навозе, там и сям раскиданы, как золотые динары, круглые солнечные блики и тянутся, пронизывая мрак, золотые нити. В углу дрожит тонкая сеть паутины… А снаружи, с простора житных полей и баштанов, разносятся над садами и пустырями, долетают сюда протяжные и бойкие, дерзкие и нежные обрывки песен — тех песен без конца и без начала, которые поют за работой в поле крестьянки… Долетая сюда и проникая сквозь чердачное оконце в полумрак сеновала, их голоса кажутся загадочными и сладостно волнуют душу. Каждым нервом Ной чувствует, что в тот час, когда он лежит так, наполовину зарытый в пропыленное пахучее сено и окутанный печальным искрящимся полумраком, — в этот тихий час в нем что-то зреет, как в тех плодах с груши-дичка, которые он привык прятать в сене, как в тех сливах, что созревают и лопаются на ветвях, истекая соком… Сердце растет и ширится, как опара в квашне, тело наливается, и кровь вопиет из отяжелевшей плоти… Внезапная дрожь пронзила сердце и сладкая волна обдала его. В воздухе, среди доносящихся голосов, вспыхнул искоркой сильный и короткий отзвук голоса Маринки, вспыхнул на миг и погас. Ной прильнул к оконцу, пес повернул голову — и застыл на месте. Оба они одновременно заслышали ее голос и оба молча, напряженно, с бьющимися сердцами ждут, чтобы он повторился снова…
Часто, когда Ной лежит так на сеновале, душа его через маленькое оконце вместе с ласточками улетает туда, на поля и огороды, где Маринка вместе с парубками и девчатами ходит среди высокого хлеба или в густой траве или сидит одна у землянки, сторожа собранные овощи. Грезится ему, что он лежит за каким-нибудь забором, невидимый никем, и тихо смотрит на все, что там делается; он пожирает Маринку глазами. Так лежит он целый день, а вечером, когда она пойдет домой, он выйдет из своей засады и настигнет ее в каком-нибудь проулке. Нет! Он лучше пойдет за ней следом, спрячется в саду, а ночью, когда она пойдет в шалаш, он тоже войдет туда…
Когда Ною становится совершенно невмоготу, он соскакивает с забора и сразу попадает за черту еврейского околотка. Он идет, держась расшатанного, дырявого частокола, тень от которого скользит по нему полосатым черно-белым плащом. Лето, лето! Сады и баштаны наполняют воздух ароматами. И вот через пролом в заборе глянула на него и подмигнула пустошь. Ей-ей, он ясно видит подмигивающий глазок. Сладкая душистая прохлада веет ему в лицо. Он тонет в густой тени липы. В эту минуту словно золотой дождь пролился на его голову: то был птичий щебет и бесчисленные кружки света, мириадами посыпавшиеся сквозь листву липы. Пташек не было видно, но по поднявшемуся гомону можно было подумать, что их несметное множество: вся липа точно звенела хрустальными листьями. Это какое-то заколдованное место — как только Ной попадает сюда, он не может уйти. Сладостная истома овладевает им, глаза сами собой смыкаются, земля тянет его к своему лону… Хочется ему побыть с ней наедине, и он идет на заброшенную пустошь. Есть у него там потаенное место — закрытая травой и кустарником круглая яма. Свет едва просачивается туда, и буйно разросшийся лопух живет там своей таинственной жизнью. Ной бросается навзничь в прохладу и тьму ямы, травы укрывают его, и он лежит, крепко прижимаясь лицом к земле и вонзая пальцы в рыхлую, влажную почву. В эти минуты душа его возвращается к своему истоку, и он превращается в злак, подобный всем злакам. Каждым своим волоском он впивает запах земли, а каждая капля его юношеской крови взывает: «Маринка!..»
Маринка все больше и больше овладевает всеми его думами и помыслами. Теперь она выходит, когда ей угодно, но именно теперь им нигде не приходится встречаться не на людях. На пустошь она больше не ходит: тетка заметила лазейку из сада и заделала ее. Встречаться с Ноем на виду Маринка остерегается. По утрам ее глаза улыбаются ему и обольщают, а вечером, когда она возвращается с поля, она и ее обещания исчезают в шалаше в саду, где Маринка по-прежнему спит по ночам. Ной знает, что она иногда бывает в русском селе, но ему она там ни разу не повстречалась. Не подкараулить ли ее, в самом деле, где-нибудь в проулке?
Однажды в пятницу вечером, когда стемнело, Ной лежал, спрятавшись в дремлющих зарослях лопуха, разросшихся вдоль заборов еврейской слободы, и ждал. Он знал, что в этот час здесь проходит Маринка, возвращаясь домой с работы. Место было вполне уединенное: плетни да изгороди тянулись во все стороны, и в такой час никто сюда не заходит. А неподалеку — калитка сада Скурипинчихи.
Сердце Ноя сильно билось. Вокруг — ни звука, полная тишина, та тишина, что воцаряется за пределами слободы с приходом субботы. Одна за другой загорались звезды. Большая круглая луна, разделенная надвое каким-то торчавшим против Ноя колом, подымалась из-за дальнего плетня. Из синагоги выплеснулось и донеслось до него нестройное пение встречающих субботу и залило всю округу тихой неясной грустью… Вот поплыл над лопухом и репейником общий гул голосов… вот запел кантор…
Щемящая тоска и какой-то неясный страх закрались в сердце Ноя. Там, за оградой, в сорока-пятидесяти шагах отсюда, в большом многооконном здании, ярко освещенном и переполненном молящимися, стоит его отец в атласном кафтане и субботней шапке и вместе со всеми напевает слова молитвы. А в это время он, отщепенец, лежит под забором, подстерегая девку…
Луна уже поднялась и повисла между деревом и дымовой трубой отдаленного домика. В траве, поблизости, забелела лента ведущей в сад тропинки; затрещал кузнечик. Послышались тихие легкие шаги. Ной поднял голову и замер в ожидании.
В свете полной луны показалась Маринка с заступом на плече. Мгновенье спустя она оказалась в тени. Ной прыгнул — и железное кольцо его рук сжало ее за бедра.
— Ной! — испугалась Маринка, и заступ выскользнул у нее из рук. — Что ты делаешь? Пусти!..
Ной не отпускал. Он словно лишился рассудка. Прижимал Маринку к сердцу, поднял ее на руки, шептал ей что-то в самое ухо, ласкал и целовал ее, бормоча какие-то бессвязные слова:
— Ты любишь меня, Мариночка? Скажи, любишь? Любишь? Почему ты молчишь? Любишь?