Шрифт:
Мать вышла нетвердо; прерываясь, с надтреснутым хохотом, выскакивали у нее слова.
Дети от стыда чуть не плакали: очень было заметно, а так не хотелось этого, так не хотелось…
Сели чай пить на террасе.
Был теплый, слегка затуманивающийся вечер конца весны. На пруду лягушки, будто рыдая, квакали.
Один о. Гавриил казался невозмутимым и благодушным; старался занимать о. Глеба.
И разговор о. Гавриилом начался. Сначала рассказал он о том, как о. Платон-«Навозник» и о. Авель-«Козье вымя» во время обедни вцепились друг другу в лохмы за кружку, потом перешел к жизни «низких душ».
— В келье Пирского, батюшка, родила на утрене, извините за выражение, его Манька, батюшка, двоешку.
Старец, не проронивший ни одного слова, казалось, впивавший все невзгоды комнат, вдруг повеселел.
— Вот и хорошо, — сказал он, — вот и у нас ребеночек родился: это Христос посетил наш мрачный храм, наш мертвый дом…
— Батюшка, — заволновался о. Гавриил, — а ну как до «Хрипуна»… до преосвященного дойдет?
— Да, — осунулся старец, — дойдет. Расскажут. Послушника выгонят…
И старец замолк.
И в ту же минуту каждый прочел в своем сердце горький упрек, каждый обвинил себя в своей и чужой вине и в вине целого мира перед самим собой.
И острием острейшим входил этот упрек, входило то обвинение, и уходили вместе глубоко, глубже в сердце.
Стало пусто, невыносимо, жить не хотелось, и все голоса, дотоле громкие и внятные, замолкли…
— Ну, а пруд-то посмотреть? — очнулся старец.
И тотчас все, с матерью и о. Гавриилом, дружно повскакали, схватили под руку о. Глеба и, чуть не бегом, прямо в сад.
И там пространно затараторили — рассказывать стали о яблоках и «кизельнике», и как они их воруют, сшибают, рвут, трясут.
Затащили в купальню и, совсем забыв, что старец ничего не видит, проделывали разные фокусы и диковинки.
— О. Глеб, а о. Глеб, а я-то как, посмотрите, о. Глеб, я на одной ручке!
— А я на спинке!
— Сидя!
— Лягушкой!
— По-бабьи!
— Рыбой!
— С головкой вниз!
— Ногами вверх!
И долго бы еще ныряли и проказили, — Прасковья помешала: ужинать готово.
Мать совсем уж оправилась.
И когда сели за стол, было страшно шумно и весело. Старец хохотал раскатисто и беззаботно, как хохотали Саша, Петя, Женя и Коля.
После третьей о. Гавриил пустил себе в жирный суп огромный кусок икры, стараясь щегольнуть перед о. Глебом своею светскостью, но, забывшись, стая есть руками.
— Ты, Гаврила, кильку съел? — поддразнивали дети.
— Съел, душечка, съел.
— А еще съешь?
— Съел, душечка, съел.
Так до бесконечности.
Далеко за полночь увез старец нагруженного о. Гавриила, на которого кроме прочих бед напала еще безудержная икота.
И он икал, будто квакал.
И от хохота никому спать не хотелось.
А рассвет, засинив белые занавески детской, не спросил: что ты сделал? зачем сделал? — не заглянул тем страшным, искаженным лицом, от которого бежать бы, бежать на край света…
XII
На Иванов день минуло Коле тринадцать. До той поры не прочитавший ни одной строчки и презиравший книгу, Коля случайно наткнулся на Достоевского.
И Достоевский был первым, который тронул его.
Строчки горели, закипали слезы.
Эпизод из «Мертвого дома» навел на мысль об устройстве театра.
Когда-то давно, всего один раз возили детей на «Конька-Горбунка», и с тех пор разыгрывались оттуда разные сцены: изображалось с помощью тряпок, служивших ризами для игры в «большие священники», желтое поле, и кто-нибудь ржал и прыгал коньком, и жестикулируя, как в балете, являлся Иванушка, вымазанный сажей, будто в процессиях «избиения младенцев».
Теперь решено было устроить настоящий театр и играть все.
С матери взяли подписку: она мешать им не будет, а они не будут просить денег.
Пошли собрания.
Происходили собрания наверху ночью и страшно тайно: боялись недоразумений со стороны матери. Обыкновенно снимали внизу сапоги и на цыпочках пробирались по лестнице. А там уж кипел самовар, и, открещивая окна и углы, укладывалась на ночлег Прасковья.
За чаем под тук и стрекотню разгарной летней ночи уносились Бог весть куда: чего-чего только не выдумывали, каких таких театров не воздвигали. Говорили наперерыв, задыхались от клокочущегося нетерпения.