Шрифт:
Художественное писание мне давалось с трудом, но времени впереди было много, за философические эпизоды из детства срок добавить вроде бы не должны, и я потихоньку начал восстанавливать эпизод за эпизодом из первых видений и раннего сознания Л.Павловича. Скоро я понял, что на весь замысел не потяну, писать было неимоверно трудно, но это были лучшие часы и дни в лагере, потому что тогда я забывал, где нахожусь, творческие муки казались огромнее всех житейских и лагерных мук, паскудная реальность казалась такой мелочью, такой нелепостью по сравнению с тем, что я делал. За бумагой была настоящая жизнь, я не убивал, а отвоевывал отнятое у меня время, я жил наперекор судьбе и был счастлив.
Но вот этого как раз и нельзя было делать. Меня ведь потому и посадили, и держат здесь, чтоб не писал. Вызывал «хозяин»: «Пишешь?» — «Пишу». — «Что?» — «Да так, нейтральное». Николай Сергеевич сердился: «Допишешься, работать надо!» — «Так я между делом, в перерывах, простои бывают…»
— «Я вам покажу там простои, всех разгоню к ебаной матери! — И уже строго-официально, — я запрещаю вам писать, понял!»
— «Ну, Ник. Сергеевич, базарить-то вы не запрещаете, так какая разница трепаться я буду или писать?»
— «Большая! Трепись… о девках, а за писанину посадят — мало тебе одного срока? Оперчасть плохо работает — вот что. Накажу, чтоб все у тебя забрали. Лучше сожги и сиди спокойно до конца срока».
Однако оперчасть работала неплохо. Помимо того, что кто-то из бригады регулярно докладывал, кто там в бендеге чем занят, ведь знали же откуда-то, что я пишу, часто налетали опера и прапора. Но эти набеги ничего не давали — до нас было трудно добраться незамеченным. А тонкую ученическую тетрадь было, где спрятать. Поначалу, правда, тетрадь с жизнеописанием Леонида Павловича я далеко не прятал: кому, думаю, нужна — чистая беллетристика. Все-таки забрали и не отдали. Пришлось начинать заново, но теперь я уже прятал основательно. Зам. нач. по режиму и оперативной работе Ромах несколько раз как-то мимоходом спрашивал: «Что не сгорела?» — «Что?» — «Ну, эта ваша бендега». Шутки какие-то странные. Но всего удивительнее было, когда выяснилось, что он не шутил. Это случилось вскоре после Нового года.
Новый год
Первый лагерный Новый год. В тюрьме уже было: с гаданьем, со святым духом, с шепотом козла-гадалки Феликса Запасника: «Дух святой, Феликс Эдмундович, скажи, кто среди нас козел?» или «сколько дадут?» На зоне иначе. Сначала в столовой концерт. Поскольку все музыканты из нашего отряда, после ужина перед Новым годом отрядник разрешил дать концерт прямо в отряде. Сдвинули шконари, у выхода образовалась площадка, на которой разместились музыканты во главе с Налимовым: ударник Орехов, соло-гитара Саша, еще гитара, кажется, был контрабас — все хорошие, добрые ребята, я их хорошо знал по библиотеке, где они репетировали. Пели, тут репертуар был вольнее: Сява, например, пел лагерную классику типа «Я по тебе соскучилась, Сережа, истосковалась я сыночек мой родной. Ты пишешь мне, что ты скучаешь тоже и в сентябре воротишься домой». Мы облепили оба яруса шконарей, сидели, подпевали. Лагерные мотивы хватали за сердце, здесь они воспринимаются не так, как на воле. Кто-то из блатных пригласил из угла пидора — начались танцы. Они танцуют, как могут, мы хохочем. Не помню, кто был — сам отрядник или его зам. — тоже веселился. Мальцев потащил Тагерзяна, его числили за придурка и звали Тарзаном. Тот самый, который принес на анализ в санчасть литровую банку, полную драгоценного кала, и который бегал в штаб проситься на свободу, потому что у него две козы и за ними некому ухаживать, а мать старая и больная. Он не был таким уж придурком, но, юморной по натуре, он играл эту роль и это всех забавляло, а его спасало от лишней зуботычины и давало неслыханную свободу. Он жил, как хотел, шел, куда хотел, а сетки вязать, работать не хотел — и это тоже сходило с рук. Что взять с юродивого — ну, пнет под зад какой-нибудь прапор, скажем, за нарушение локальной зоны, но официально никогда не наказывали и даже не помню, чтобы шмонали. И потому верный способ что-то заслать в другой отряд или на промку — через Тарзана. Его и поймают так не накажут. И никогда никого не выдаст. Поэтому зеки его особо не обижали. Прикажет отрядник встать на ворота локалки да еще с поверкой — никто не согласен, страшный косяк, лучше в ШИЗО отсидеть, — выручает Тарзан. Стоит с красной повязкой на посту, покрикивает, никого не пускает, а нет мента — давай, беги — очень удобно. Что бы он ни делал, косяка на него зеки не вешали. Придурок — самый свободный человек на зоне.
Вот и сейчас с Мальцевым ведь не заартачился — пошел танцевать. Мальцев из рысей, значит, танцует за мужика, Тарзан, выходит, за девушку — эта роль искони за пидором, ну кто бы из мужиков на нашем непутевом общем режиме даже из юмора бы отважился, и в голову не придет, совершенно исключено — враз зачислят в разряд «голубых» и уже не отмажешься — а Тарзан повязал голову платком, вроде косынки, склонил на плечо высокому Мальцеву, один нос торчит, и несет свою кургузость в нежнейшем танго. У Мальцева одна нога не сгибается, заносит ее кругами, как циркуль, и оттого танец получается со скоком, бедного Тарзана заносит вприпрыжку, но лица у обоих серьезны, даже немного мелодично-грустны и объятия подчеркнуто сладки. Томная картина. Мы умирали со смеху. За три года почти не смеялся, этот случай был единственный, но зато до слез. В редком веселье застал нас Новый 1982 год. Молодец, Тарзан! Ну, конечно, после отбоя кое от кого запахло одеколоном, похоже хватили и водочки — рыси и мастевая шерсть из круга завхоза Тимохи и столовского бригадира Марчело еще долго бубнили в каптерке, смотрели новогоднюю программу по телевизору, но к мужикам это уже не имело отношения. Мужики тяжко ворочались на шконарях, что-то принесет нам новый лагерный год?
Меня ударил мент
Сразу после праздников бригаду потрясли два события. В первый же рабочий день, 2 или 3 января отличился прапорщик Пономарев, или как их обычно зовут — прапор Пономарь. Его побаивались. Рыжеватый верзила с пустыми, обиженными, голубыми глазами не пропускал случая пустить в ход увесистые кулаки или испытать зековскую задницу пудовыми сапогами. Недавно он распинал одного нашего зека на глазах у отряда, гоняясь за ним по локалке. Не помню, положили ли этого зека в санчасть, но хорошо помню, что сидеть он долго не мог. Случаев таких было много, зеки боялись и ненавидели Пономаря, но штаба боялись еще больше и, потому не жаловались. Это не принято. Во-1-х, как я уже говорил, зеки боятся бумаги — привыкли, что всякая бумага, будь то приговор, постановление или жалоба, оборачивается не в их пользу. Во-2-х, какой смысл жаловаться на мордобой тем, кто сажает в ШИЗО или ПКТ, уж лучше снести кулаки, чем отсиживаться в камере, ментам на мента не пожалуешься. Это не значит, что в штабе ничего не знают. И не то, чтобы смотрели сквозь пальцы. Наоборот: так и надо. Мордобой практикуется как обычное средство работы с зеками, служба, понимаешь, такая. Бьют везде. Прапора более открыто, офицеры, опера предпочитают при закрытых дверях. И все они насаждают, приветствуют и даже провоцируют мордобой среди зеков. Главный метод сдерживания, повышения производительности и расправы с неугодными. Если ты завхоз, бригадир, то тебе дано официальное право лупить других зеков. Ни один мент не вмешается, скорее, мало, скажет, добавь еще. Ибо это в интересах администрации. Битый зек становится послушней. Когда зеки держат в страхе друг друга, администрации меньше хлопот. Пример такого воспитания и исправления подает сама администрация. Правда, штатные менты, офицеры бьют избирательно: знают, кого можно, кому нужно, а кого лучше не надо. На то они и офицеры, они умные. Дуракам же закон не писан, ну, а кто идет в прапора? Пономарь даже среди прапоров отличался бесноватостью.
Они вошли вдвоем во время утреннего обхода. «Почему не работаем?» Ну, тут тысяча причин: ждем вольняка, не знаем, что делать, ямы заледенели, болит живот, только пришли и т. д. Впрочем, вопрос задан машинально, в силу привычки, по долгу службы, прапорам, почему мы не работаем — наплевать. А просто завидно: мы тут сидим, в тепле, а они с похмелюги вынуждены болтаться по промкам, по морозу, не зная, куда себя девать. Да может в штабе на инструктаже еще настроение подпортили, что плохо работают. Один прапор стал шмонать в бендежке, а Пономарь прошел в отсек, где стояли мы с Юрой Приваловым. Придраться вроде не к чему, а глазища налитые — зло сорвать надо. Прицепился к самодельной печке — спираль на шлакоблоке: «Отключай!» Но другого обогрева нет, мерзнуть нам, что ли? «Кому сказал?» — рычит уже Пономарь. Юра с ворчаньем потянулся к выключателю. «Куда прешь? — ревет Пономарь. — Рви провода, на хуй!» «Нельзя, — говорю, — это дело электрика». Полыхающая спиртовая лужа глазищ уставилась на меня: «Умный больно?» Вот уж чего они смертельно не переносят, второй год слышу одно и то же оскорбление. «Почему куртка расстегнута?» — и Пономарь ударил меня в живот. Не то, чтобы сильно, на ногах я устоял. Впервые меня ударил мент. «Юра, ты свидетель, я сейчас же иду в штаб!» «Иди, — Пономарь надвинулся, — еще хочешь?» Я молча смотрел в упор. Но то ли другой прапор позвал, то ли спохватился Пономарь, то ли разрядился — они тут же ушли, оставив в покое и печку, и бригаду.
Я написал заявление и отнес начальнику колонии Зырянову. После обеда вызывают в штаб. ДПНК старший лейтенант Багаутдинов («Бага») сажает меня в своем кабинете за стол и заводит душевную беседу. Мол, Пономарев говорит, что не бил, а просто сделал мне замечание, ведь правда я нарушил форму одежды, пуговица у меня была не застегнута? и нечаянно меня толкнул. От меня требуется написать новое заявление — вот с такой версией, из которой бы следовало, что в первом заявлении я оклеветал скромного прапорщика. Я сказал, что коли так ставится вопрос, то я напишу прокурору, тем более, что у Пономарева это не первый случай руко- и ногоприкладства и полно свидетелей. «Ну, а если он перед вами извинится?» «Тогда посмотрим, но врать на себя я не буду». Бага оставил меня за столом, а сам вышел. Долго никого не было. Затем пришел Пономарь. Вы не поверите, но он понуро стоял передо мной и просил прощения: «Извините… погорячился… сам не знаю как вышло… больше не буду». Большой рыжий детина, гроза зоны канючил, как ребенок. Ну, как судить их за жестокость, если они дебилы? Судить надо тех, кто ставит этих дебилов для работы с людьми, кто натравливает их на людей. Я сказал, что извиняю его при условии, что он никого больше пальцем не тронет. «Клянусь, честное слово, никогда…» Ах, как он смотрел на меня! Казалось, скажи и брякнется на колени. Это уж было чересчур, пример того, как тот, кто унижает других, сам легко идет на унижение. В этом, собственно, низость всякого произвола — его возвышает только сила, перед другой силой он падает ниже, чем те, кого он унижает. Стало неловко и даже жалко Пономаря. Можно ведь извиниться, не теряя достоинства. Только его у них нет: ни тогда, когда они лупят, ни тогда, когда их лупят. Весь этот гонор перед беззащитными зеками — одна показуха: молодец среди овец. И непривычно мне было в зековской робе вдруг поменяться с ним местами. С чего бы такая честь? Помня о просьбе Баги, я сказал Пономарю, что, поскольку мы с ним договорились, готов извинить его и в письменной форме попросить, чтобы его не наказывали: «Нужно такое заявление?» «Не знаю, — растерялся Пономарь, — и тут увидел вошедшего Багу, — начальник скажет». Я написал новое заявление.