Шрифт:
— Пыль, на нее только посмотришь, на пыль–то, — говорила женщина, — сразу поймешь, откуда она. Поймешь–поймешь.
Она повернула голову и взглянула на своего спутника — тот сидел согнувшись, опустив голову между колен, — потом запела низким голосом:
Сумраки вечерние
По небу крадутся… —
но скоро запуталась в словах и, несколько раз повторив «небо» и «ночь», снова погрузилась в молчание. Глянув в разбитое окно, она произнесла:
— Видишь, вон там, облака? Там лицо, на меня глядит — точно говорю.
Она протянула бутылку своему спутнику, который минуту держал ее, не поднося к губам. Тут женщина выхватила у него бутылку.
— Спасибо, выпить дала, называется, — произнес он, сконфуженный.
— Ты как, доволен?
— Был доволен, а теперь недоволен. — И он улегся к ней спиной.
Нед со вздохом тоже устроился в углу. Засунув руку в правый карман своего вместительного пальто, которое носил даже в летнюю жару, он вытащил конверт, открыл его и уставился на фотографию, лежавшую внутри. Нашел ли он ее или она всегда у него была, он уже не помнил. Фотография была до того измята, что изображение на ней почти полностью стерлось; однако, если всмотреться, удавалось различить ребенка, стоящего на фоне каменной стены, и какие–то деревья справа на дальнем плане. Ребенок держал руки вытянутыми по бокам, ладонями наружу, а голову чуть наклонил влево. Выражения лица было не разобрать, но Нед пришел к выводу, что это снимок его самого в детстве.
Прозвонил колокол Лаймхаусской церкви; в это время все, кто был в доме, отплывали в сон, — внезапно снова уподобившись детям, когда те, утомленные после целого дня приключений, засыпают быстро и беззаботно. Одинокий гость, наблюдая за спящими, мог бы задуматься о том, как они дошли до такого состояния, и порассуждать о каждом этапе пути, который к этому привел. Когда он впервые стал бормотать себе под нос, сам того не замечая? Когда она впервые начала сторониться других и прятаться в тень? Когда все они поняли, что какие бы то ни было надежды — глупость, что жизнь — лишь испытание, которое приходится терпеть? Тот, кто бродяжничает, всегда является объектом подозрения, а порой и страха; четверо людей, собравшихся в этом доме у церкви, попали в то место, если не сказать — в то время, откуда не возвращаются. Молодой человек, склонявшийся прежде над огнем, всю жизнь провел в разных учреждениях: сиротский приют, колония для несовершеннолетних нарушителей, наконец, тюрьма; старуха, по–прежнему сжимавшая в руке коричневую бутылку, была алкоголичкой, много лет назад бросившей мужа и двоих детей; старик пустился бродяжничать после гибели жены при пожаре, который он, как сам тогда считал, мог предотвратить. А что же Нед, бормочущий теперь во сне?
Когда–то он работал типографщиком в Бристоле, в небольшой компании, которая специализировалась на производстве разнообразных канцтоваров. Работа ему нравилась, но по характеру он был робок и с трудом заставлял себя разговаривать с коллегами. Когда ему все–таки приходилось говорить с ними по делу, он в ходе беседы часто смотрел на свои руки или опускал глаза на пол. Так же он вел себя и в детстве. Воспитывали его пожилые родители, с которыми, как он считал, у него было мало общего, и он редко поверял им свои тайны — лишь плакал, упав на постель, а они беспомощно смотрели на него. В играх в школьном дворе он не участвовал и держался подальше от остальных, словно опасаясь увечья, так что про него говорили: «застенчивый мальчик». Теперь же его товарищи по работе жалели его, хоть и старались этого не показывать, и обычно устраивали так, чтобы ему доставались задания, позволявшие ему работать в одиночку. Тогда запах типографской краски и равномерный ритм пресса давали ему своего рода покой — тот самый покой, который он испытывал, приходя рано, в час, когда можно было побыть одному, увидеть, как утренний свет просачивается в мастерскую, услышать, как звук его собственных шагов эхом разносится по старому каменному зданию. В такие моменты он забывал и себя, и, как следствие, других, пока те не повышали голос в споре или в приветствии, — тогда он опять съеживался и замыкался в себе. Иной раз, стоя чуть в стороне, он пытался смеяться их шуткам, но, когда они говорили о сексе, ему делалось не по себе, и он замолкал. Это казалось ему чем–то пугающим — он до сих пор помнил, как девочки в школьном дворе то и дело распевали:
Поцелуй меня, дружок,
Посажу тебя в мешок.
Поцелуй меня, храбрец,
Вмиг придет тебе конец.
А когда сам думал о сексе, то представлял себе процесс, способный разорвать его на куски. Из прочитанного в детстве он знал, что, если забежать в лес, там его будет поджидать некое существо.
После работы он обычно быстро уходил и, оставив позади бристольские улицы, возвращался к себе домой, к узкой кровати и надтреснутому зеркалу. Комната была захламлена родительской мебелью, которая, как ему казалось, пахла пылью и смертью и не представляла совершенно никакого интереса, если не считать разнообразных предметов, поблескивавших на каминной полке. Он был коллекционером, по выходным обшаривал тропинки и поля в поисках старых монет и прочих древностей; предметы, которые он обнаруживал, ценности не представляли, но притягивали его как что–то забытое, выброшенное. Недавно он, к примеру, нашел старый сферический компас, который поместил в центр своей коллекции. По вечерам он глядел на эту вещь, представляя себе тех, кто в другие времена пользовался ею, чтобы отыскать дорогу.
Так он жил до двадцати трех лет, пока однажды мартовским вечером не согласился пойти с приятелями из мастерской в местный паб. Весь тот день он не мог сосредоточиться на работе — его охватило непонятное возбуждение, особое, пусть ни на что не направленное; в горле у него было сухо, желудок схватывало судорогами, речь путалась. Придя в бар, он захотел выпить пива, быстро, очень быстро; на миг собственное тело представилось ему в образе пламени.
— Ты что будешь? Ты что будешь? — окликал он остальных, глядевших на него в изумлении.
А его переполняли товарищеские чувства; ожидая, пока ему нальют, он увидел брошенный стакан, в котором еще оставалось немного виски, и потихоньку допил, а после обернулся к друзьям с широкой ухмылкой.
Чем больше он пил в тот вечер, тем больше разговаривал; о чем бы ни зашла речь, он все воспринимал чрезвычайно серьезно и постоянно перебивал чужие беседы.
— Дайте я объясню, — говорил он. — Можно мне хоть раз свое мнение высказать?
Некоторые мысли и фразы, которые он до сих пор держал при себе, теперь приобрели настоящую значимость, и он, пораженный, выкрикивал их, уже предчувствуя, пусть неясно, те недоверие и ужас, что испытает потом, вспоминая, как вел себя. Однако сейчас, когда он вот–вот должен был произвести яркое впечатление на других, это было не важно; необходимость высказаться стала еще отчаяннее, когда он перестал различать их лица. Теперь вместо лиц его окружали луны, и он, покинув собственное тело, завыл на них откуда–то издалека.
— Что я тут с вами делаю, — говорил он, — что я вам это рассказываю? Я деньги крал. Крал на работе — знаете, когда она зарплату по конвертам раскладывает. Много украл, а они так и не заметили. Ни разу. Я же в тюрьме раз сидел за кражу — вы что, не знали? — Он огляделся, словно затравленный. — Там ужас что творится, в камере. Да что я вообще тут с вами делаю? Я же вор в законе.
Он ухватил стакан, но тот выскользнул из его пальцев и разбился, стукнувшись о пол; потом, не видя ничего вокруг, он поднялся со стула, и его качнуло к двери.