Шрифт:
Нет, она и без них знала, каково ей действовать. Вольтера приказала унести в запасник, сама обратилась к европейским государям с призывом на якобинцев, дала широкий приют французским беглецам. Но когда те взъярились на учителя ее внуков Лагарпа, продолжающего прямую дружбу с разрушившим Бастилию Лафайетом, даже готовились его убить, она пресекла их слепую мстительность. Лагарп продолжал свои занятия с внуками. В будущей великой задаче их нельзя было оставлять в однозначном понимании мира…
Одновременно поступала внутри со всей решительностью, выметая даже соломинки залетевшего сюда но с месту и времени робеспьерства. Сама объявила о Радищеве, что хуже Пугачева, о чем лично писала на книжке: «Сочинитель оной наполнен и заражен французским заблуждением, ищет всячески и выискивает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальника и начальства». Автора велела приговорить к смертной казни, после чего услала в Сибирь. Степану Ивановичу Шешковскому, что по тайным делам находился при ней. приказала усилить наблюдательность, и тот вместе с московским генерал-губернатором князем Прозоровским такую идеальную сеть раскинул, что даже фран-масоны в нее попались. Одного из них, ее старого приветствователя Новикова, она особым указом повелела взять в крепость. И не мартинистов испугалась, а твердо дала понять некой партии при собственном дворе, что все ей известно и не позволит поступить вопреки своей воле. Те масонствующие заговорщики из московских стародумов обратились к ее сыну, великому князю Павлу Петровичу, чтобы сделался у них магистром. На том и замкнулось их революционерство. Только не сыну, а воспитанному ею внуку наследовать назначенную этой державе задачу…
Пока же продолжала громко провозглашать в Европе союзы против якобинской республики. Поскольку Австрия с Пруссией невольно повернулись в ту сторону, обвинила поляков в якобинстве и окончательно поделила их в свою пользу. Также справилась с шведами и сильнее поприжала турок, развязав себе руки в Тамерланову сторону, для защиты единоверных христиан Кавказа от персов. Но ни один русский солдат не появился в Европе воевать с якобинской Францией…
— Графиня Рейнбек!
Опять в две минуты, ничего не спрашивая, перепрягли лошадей, но от тракта теперь поехали по меньшей дороге, к видневшейся за лесами колокольне…
Само время смещалось. Такое стала замечать за собой в этот несообразный с правилами год. Другие люди наполняли залы, а прежние, что были в ее молодости, казались куда-то уехавшими. Она с недоверием смотрела порой на человека из того времени, вспоминая, на самом дело видит его или тот тоже уехал, а этот вовсе другой. Гость-философ некогда напророчил жить ей восемьдесят лет, и отстраняла от себя всякие об этом мысли. Некто, похожий на лежавшего в гробу молодого генерала, по которому плакала, и одновременно на другого, неверного, кто звался «Красный Кафтан», явился возле, подавал с ловкостью руку, безо всякой черты заходил и уходил от нее…
Из прежних лет вдруг прискакал светлейший князь и друг ее, но расхаживал большими шагами по комнате, разбил любимого амура и называл русским словом, означающим vielle putain[19]. А потом размахнулся на нее…
Она позвала другого, с льдистыми глазами и вырванным на лице куском мяса. Тот никак не изменился и смотрел вроде бы глуповато. Так же смотрел он тридцать лет назад, когда просила не допускать грубостей к ее арестованному мужу. Теперь он слушал, как пространно жаловалась ему на светлейшего князя, что переходит в дружбе все границы, и вдруг спокойно сказал:
— Что же, матушка, я… могу.
Она умолкла на полуслове, заплакала, замахала руками. Взяла клятву с него, что не сделает поступка. Тот пожал плечами и уехал к себе назад за Москву разводить лошадей…
И светлейший князь уехал. Больше его не видела и тоже плакала, узнав об его кончине. Опять, как и во всю ее жизнь, выдумывали что-то несуразное, но ее уже и не трогало…
Даже днем теперь закрывала глаза, и являлся к ней некий образ. Все до мелких подробностей видела она: даже иголки от хвои на обшлаге его рукава. Тогда позвала секретаря и велела то, чего боялась сделать всю жизнь. Через месяц ей принесли имя с отчеством и фамилию, что вдруг оказалась двойной. А также назвали место, которое с трудом нашла на карте. Там текла река и была такая же равнина, как и вокруг. Она велела приготовить приватную карету и никому о том не говорить…
Тут все границы были пренебрежены, и ни один даже ее любовник, в том числе великий в мелкой хищности сиоей таврический избранник, не смели таково говорить с нею. Этот, между прочим, и в мыслях не зарился на те фаворитные лавры. Лишь с грубой прямолинейностью первородца требовал той самой идеальности. Раз и навсегда определив ее Фелицею, он и ждал от нее точного и неукоснительного исполнения образа.
В том была самая что ни на есть русскость его, даже что и дальнее родство от татарина. Теперь она хорошо это понимала и сверху, и изнутри, поскольку сама сделалась православная безо всяких отклонений. Тут доминировало чувство молодого, несмотря на тысячу лет, народа: поставить на пьедестал и требовать, требовать, требовать.
Подай, Фелица, наставленье: Как пышно и красиво жить, Как укрощать страстей волненье И счастливым на свете быть?[20]Не больше и не меньше. То им мимо ушей, что многократно и со всей честностью говорит о себе, что лишь обыкновенных способностей женщина, больше слушающая здравомысленные суждения, нежели сама их рождающая. И все человеческие слабости в ней присутствуют, разве что обладает умением при необходимости управлять ими. Чувствительность здесь не в счет, и что рассуждать о возможности преодоления той естественной Евиной слабости есть лицемерие, уже писала…