Шрифт:
— И выпью! — зашумел охмелевший Ступица. — А что амнистируешь, так с тем я не согласен. Возражаю! Заметь: возражает не Ступица, а бывшая личность по имени, отчеству и фамилии…
— Кому нужна фамилия бывшей личности? — засмеялся Суходолов. — Перестань, Ступица. Выпей еще!
— И выпью! — еле ворочая языком, ответил Ступица. — Верно: кому потребна моя фамилия? Так что выпью…
Он протянул руку к стакану, но тут же вяло шатнулся, опустил голову на край стола и тяжело заснул.
Такое с ним случилось впервые. И об этом он не любил вспоминать, а если и приходилось, то оправдывался: комедию, дескать, ломал! Но потом, через неделю или больше, когда Атаманчик восстановил всю историю с «комедией», похлопал по плечу и похвалил за «чистую работу», Ступица просто сказал, что Другас «отправился в вечную командировку».
— В вечную? — повторил Атаманчик и добавил: — Вот ты какой! Пули не пожалел! Не амнистировал, выходит?
— Ты что-то несуразное плетешь, Атаманчик! — запротестовал Ступица. — Неужто в самом деле кто вывел Другаса из темной игры? Скажи — пожалуй! А я и не знал! Так что, эх, и хорошая у тебя, Атаманчик, кличка: атаманчик! Налей стопку!
В тот самый вечер, когда вот так балаганил Ступица, и произошел —
Завершающий разговор Решкова с Кулибиным
— Если б я вел дневники, — сказал Решков, — то написал бы строчки о том, что шагать мне уже больше некуда. И не потому, что сил нет. Просто так. Желания жить нет. Вы меня понимаете?
Кулибин, откинувшись в кресле, смотрел на Решкова и не видел его. Вернее, видел, но очень смутно, в интервалах, случайно возникающих в потоке картин. Картины двигались. Не связанные друг с другом, они возникали и пропадали, восстанавливая события вчерашние и очень давние, подчас настолько незначительные, что трудно было определить, к какому году они относятся.
Вместе взятые, картины воссоздавали историю его дружбы с Решковым, но не в четком чередовании лет, месяцев и недель, а в хаотическом мелькании, очень напоминающем отдельные листки бумаги, выхваченные из тщательно хранимого, но теперь уже разрушенного, архива. Дорогие записки и документы подхватывал ветер, путал их и, наигравшись, лениво оставлял на панели.
Понадобилось усилие воли, чтобы заставить себя вернуться в мир реальных вещей и увидеть обычного Решкова. И всё остальное — знакомое и примелькавшееся. Ту же самую нарядную квартиру с паркетным полом, тот же книжный шкаф, письменный стол и старинные часы в дубовой оправе, украшенной сложной инкрустацией — смесью перламутра, карельской березы и серебра.
Когда впервые столкнулся Кулибин с этими часами? Давно. Лет пятнадцать назад.
Кулибин не помнил, на втором или третьем году революции привел его в свою квартиру Решков, но с отчетливостью восстановил подробности этого несколько странного соприкосновения с судьбой одного из видных чекистов.
Зачем тому был нужен Кулибин? Что это? Каприз Решкова, желание отдохнуть от страшной работы там? А может быть искреннее желание душевно поговорить с обычным интеллигентным человеком?
Тогда, пятнадцать или более лет назад, Решков усадил Кулибина на диван, предложил бокал хорошего вина и отличную папиросу. Потом, заметив, что Кулибин рассматривает часы, Решков вдруг сказал, что эти часы — от пола и до потолка — удивительно похожи на саркофаг, внутри которого медленно и обреченно раскачивается диск маятника.
О чем еще говорил тогда Решков? О том, что эти уютные комнаты — чужие, что всё, находящееся здесь — чужое, никогда ему не принадлежавшее. В этой квартире, говорил Решков, не так давно сидел настоящий хозяин. Сидел на этом диване, и думал о чем-то своем, интересном и очень серьезном.
А вот теперь, через пятнадцать или более лет, тот же самый Решков склонился к Кулибину и спросил:
— Понимаете? У меня нет сил жить. Но я живу. В чужой квартире. Среди всего чужого. А зачем — и сам не знаю. Не знаю, Владимир Борисович! — с тоской воскликнул Решков. — Скажите мне что-нибудь. Не молчите. Это наш с вами последний разговор.
Кулибин хрустнул пальцами. Перед ним был Решков — сегодняшний, с тяжелыми синцами под глазами, с нездоровым цветом лица — последствия наркотиков.
— Не имеете права молчать, вы обязаны спрашивать, чинить допрос, — склонившись над столом, говорил Решков. — Хотя бы потому, что вам придется дописывать ту книгу, которую я так и не увижу, не прочитаю о самом себе, о герое нашего времени.
— Вы не герой, Леонид Николаевич! Вы — жертва нашего времени. Ужас не в том, Леонид Николаевич, что вы жертва, ужас в том, что вы, будучи жертвой, вы на жертвенник бессмысленной идеи бросаете другие, хорошие жизни. Вы хотите перестать это делать, и не можете. И не сможете. Почему? Этого я не понимаю. Ведь вы не трус. Вы могли бы остановиться. Но не останавливаетесь. Тут какая-то психологическая загадка.