Шрифт:
В этом Автор убежден, и потому воспроизведет —
Мысли Решкова о самом себе
Решков часто и томительно задумывался над своей и чужой жизнью. В такие минуты он напоминал обыкновенного человека, запутавшегося в собственных ошибках.
Страшны были не ошибки, а покорность перед ними. Признав это, он с тоскливым недоумением установил, что шагнуть куда-то в другую сторону он не может. Почему? Да потому, ответил он себе, что деление людей на «мы» и «они» для него стало законом. Подчинившись этому закону, он на всех остальных смотрел сверху, хотя сам как-то морально сгорбился, и двигался словно в темноте, не зная, что впереди.
Он уже не раз думал о том, что просто-напросто боится жизни, даже не жизни, а ее фальшивого отражения, в котором гибнет всё чистое, яркое и честное.
Мысль была скучной, и однажды, когда она вновь возникла, Решков длинно и вяло зевнул, слегка взвизгнув, как собака, после большой охоты развалившаяся у костра.
Между прочим, Решкову так часто приходило на ум сравнение себя с собакой, что стала появляться и кривая усмешка, вслед за которой мелькала догадка: собака, все-таки, счастливее его; она делает свое дело и потом спокойно спит. Он же — делает не свое дело и не спит. Вместо сна у него — тревожные сновидения, наполненные картинами, даже не картинами, кусками картин, показывающими, до чего всё странно вокруг.
И действительно — странно. Людей заставляют что-то возводить, строить в невероятно короткие сроки, под треск речей, под шелест лозунгов и транспарантов. Люди строят, с тупостью и робостью сирот принимают клятвенные обещания эти невиданно короткие сроки еще более сократить.
Обещания печатаются в газетах. Об этих обещаниях говорят на съездах и пленумах, хотя все понимают, что это — ложь, что человека можно принудить принять любые решения, но заставить его — человека — всё время гореть ровным пламенем сильной электролампы нельзя.
«А вдруг можно?» — спросил себя Решков и ухмыльнулся.
— Горят, ведь! — уже громко произнес он и рассмеялся злым смехом, тут же подумав, что смеется и над собою и над всеми теми, кто молчит и не возражает.
Да, и я, и они, все мы подчиняемся, думал Решков, уже наливаясь гневом против тех, кто вчера и позавчера аплодировал ему, Решкову. Они приняли «дополнительные» обязательства, и станут валиться от усталости, от голода и холода. Голодные и холодные, они, по приказу, будут одобрять расстрелы врагов народа за саботаж, за шпионаж, за нежелание отвечать вспышкой энтузиазма на объявленные исторические решения съезда или пленума.
Так глумясь над другими, Решков оглядывался на свое прошлое со стариком полковником, его семьей, с садовником — ставшим приемным отцом для мальчишки Леньки. Прошлого — нет. Многие из того прошлого уничтожены, остальные — будут уничтожены. Во имя цитат и директив. Во имя революции: она не знает пощады. Наступит ли конец этой беспощадности? Решков имел мужество признать: не наступит! Революция — начав трупами — завершится на трупах. На российских или общемировых? Какая разница? Если к тому времени все не сойдут с ума и не станут выть собаками.
Опять возник образ той же собаки. Решков с отвращением представил себе визг осеннего ветра, старую ветлу, ветви которой мотаются из стороны в сторону, и под ветвями — самого себя — стоящего на четвереньках и ноющего звериной тоской.
В этой тоске был страшный и какой-то потный от усталости мир Решкова, мир, из которого уйти нельзя, можно лишь взять его с собою в могилу… Соблазн могилы был очень сильный, но кратковременный. В общем, Решков еще не созрел для расплаты по способу, некогда осуществленному Иудой.
От себя же Автор добавит, что Решков — весьма суровый самообвинитель — в глубине души прятал надежду на возможное помилование. Эту призрачную мечту поддерживал и Кулибин.
А если бы не было этого Кулибина? Решков с облегчением вздохнул, вспомнив, что сегодня — среда, и придет этот корректор, старый чудак-идеалист, вечно читающий какую-то никем еще не написанную книгу.
Потом, когда Кулибин сидел перед отодвинутым стаканом чая, Решков, словно продолжая давешнюю беседу, сказал о том, что страницы не написанной книги будут очень тяжелыми. И добавил:
— Вы многое знаете обо мне, Владимир Борисович. И не отворачиваетесь от меня потому, что вы не вполне верите, что всё это многое лежит на моей совести. И зря не верите. Лежит не только то, что вы уже знаете, но и многое другое, о чем вы и представления не имеете. Если бы вы знали всё, тогда…
— А зачем мне знать всё? Допустим, Леонид Николаевич, что мне не надо знать всё.
— Странно… А вот если я — однажды — ввалюсь в вашу комнату, запру дверь на ключ и заставлю вас выслушать мою исповедь. Всю. Тогда что? Что вы тогда скажете, когда перед вами будет лежать распластанной моя душа? Такая… без единой светлой точечки. Ведь это же находка… находка к очередным главам той книги, которая… А что, если она уже написана? Тогда вам придется дополнять ее, перерабатывать или… или прежде написанное сжечь, уничтожить и взяться с вдохновением за новое, потому что прежнее — ерунда! Тут — душа наизнанку, всё вывернуто с предельной обнаженностью. Эту обнаженность вы и возьмете, а от человека — в испуге отвернетесь, и уйдете, удивляясь, что мог быть такой человек… или, по-вашему, по писательскому — такой тип.