Шрифт:
В вагоне расплакался ребёнок. Раздались голоса: «У-ти, маленький! — Гражданка, вы бы прошли в детский вагон. — Нельзя же так. — Мешаете людям слушать. — А чего его слушать-то. — Много их тут ходит. — Да нет такого вагона. — Небось, на пол-литра собирает. — Постыдились бы, гражданин. — Человек кровь проливал, а они… — Дитё плачет, а они всё недовольны. У-ти, маленький…»
«Что тогда было, сказать страшно. Выскочил я из кювета, побежал я змею навстречу, сам ору: ура! За Родину, в рот ей дышло! И всадил я своё копьё стальное в хохотальник ему, в самую глотку. Сам не знаю, как оно вышло, только тут со змеем беда случилась: поразил его недуг внезапный аль кишку я ему проткнул какую, — проистёк он вонючею жижей, зашатался, рухнул наземь, шлем рогатый с него свалился, и настал тут перелом военных действий. И закрыл он один глаз свой червлёный, а потом второй глаз. Я и сам-то еле жив, от жары весь спёкся, ядовитой вони надышался, в саже весь, лицо обгорело. Перед смертью змей встрепенулся и хвостом меня мазнул маленько. От удара я не удержался и с копыт долой. Пролежали рядом с ним мы не знаю сколько, час ли, два, аль целые сутки. Только слышу, зовут меня: — Жора! Я глаза разлепил, — мать честная! Надо мной знакомая хвигура: наш лепила стоит в противогазе. — Жив, — кричит, — братуха, в рот-те дышло! Провалялся я в медсанбате три недели, кой-как подлатался, а потом повезли меня дальше. В санитарном эшелоне-тихоходе. Ехал, трясся я на верхней полке, в Бога душу и мать его поминая. За стеклом меж тем предо мною всё тянулись составы и составы, эшелон стучал за эшелоном: то проедет солдатня с гармошкой, то девчат фронтовых полный пульман, то платформы с зачехлёнными стволами. Знать, не сгинула наша Россия, отдышалась, портки подтянула и всей силой своей замахнулась. Под конец везли пленных змеев, не таких, как мой, пожидее, погрязней и уж не таких гладких, и обутых в валенки из эрзаца. После них все кончились вагоны и поля пустые потянулись, перелески, жёлтые болота. Растрясло меня вконец, уж не помню, как добрался я, как сгрузился и проследовал в кузове до места. По тылам, по базам госпитальным наскитался я, братцы, вдоволь. Много ль времени прошло аль боле, стал я помаленьку выправляться. Тут опять жизнь моя переменилась: снюхался я с одной медсестричкой. Баб крутом меня было пропасть, но её я особо заприметил. Слово за слово, ближе к делу — клеил, клеил, наконец склеил. Как настанет её дежурство, так она ко мне ночью приходит. Так прожили мы, почитай, полгода, а потом я на ней женился. С нею я как сыр в масле катался, отожрался и прибарахлился. С рукавом пустым, с жёлтой нашивкой, морда розовая, на груди орден Славы, — как пройду, все меня уважают и по имени-отчеству называют».Чудо Георгия о змие. Кода
Поезд остановился, и человек с золотым копьём прервал свою сагу. Вошли новые пассажиры; никто не вышел. Всё стихло, скучный пейзаж нёсся за окнами, кто-то дремал, кто-то было громко заговорил, на него зашикали, все ждали продолжения. «Как вы думаете, — шепнул сосед, — чем можно объяснить живучесть этой легенды?» — «Кто вам сказал, что это легенда», — проворчал Лев Бабков. «А известно ли вам, — не унимался сосед, — что папа Геласий, был такой римский папа, причислил Георгия к святым, известным более Богу, чем людям?» — «Неизвестно», — сказал Бабков. Вагон подрагивал, и летели в безвозвратное прошлое поля, дороги, грузовики перед шлагбаумами, чахлые перелески.
«Вот война окончилась, братцы», — сказал солдат.
«С Катей вместе мы тогда снялись, а ещё я снимался отдельно на коне, со щитом и в латах, с копиём, со знаменем на древке — как я, значит, змея сокрушаю. Всё, само собой, из картона, из подручных, как говорится, матерьялов, на фанере конь нарисован, я в дыру лишь морду просунул. Выпили мы тогда изрядно — я недели три колобродил… Пропил хромовые колёса и костюм, и Катин полушалок, и ещё кой-какие вещички. Было так, мамаши мои, многажды, аж ползком, бывало, возвращаюсь, аки змий, к домашнему порогу».«Вот видите, — зашептал сосед, — я же говорю: известным более Богу, чем людям!»
«Никогда меня Катя не бранила, из любой беды выручала, всё терпела, главу держала, как я зелье изрыгал и закуску, и сама меня раздевала, на подушки с кружевом ложила под моим же знаменитым патретом… Все же есть еще во мне сознанье — стал я думать, куда податься, для чего себя приспособить. Пенсия моя небогата, знать, не много я на войне заработал, только слава, что Победоносец. Думал, думал, ничего не надумал, люди добрые подсказали, научили делать зажигалки. Хитрая, однако, машина: Крутанёшь колесечко, — другое вслед за ним тотчас повернётся и летучую искру высекает. Фитилёк бензиновый вспыхнет, и валяй, закуривай смело: ни огня не надо, ни спичек, ни кресала, и дождь тебе не страшен. Вот стою я раз на толкучке со своим самодельным товаром. Вдруг навстречу знакомая хвигура. Пригляделся я — мать честная! Да ведь это же Коля Чуркин, старый друг, фронтовой лепила, что меня с поля боя вынес, на тележке безногий едет. Сам кричит: „Здорово, пехота! Чем торгуешь, каково жируешь?“ Не нашёл я, что ответить Коле, молча я к нему наклонился, обнялся с ним и расцеловался. Выпили мы с ним ради встречи. Говорит мне Коля: „Эх ты, дура, что ты, дура, жисть свою корёжишь? Брось-ка ты свои зажигалки, а займись делом поумнее…“ Стал смекать я, мозгами раскинул и придумал, наконец, стаканчик. Дело это, братцы, такое: много их, желающих выпить, у подъездов и по магазинам, в подворотнях аль просто на воле. У кого и деньги в кармане, у кого в руках поллитровка, а разлить во что — не имеют. Вот и пьют на троих некультурно, каждый маму ко рту прикладает да, глядишь, утереться забудет, а какой он, кто его знает: может, он гунявый аль гундосый, может, у него во рту зараза. Тут я к ним как раз приближаюсь, не спеша, солидной походкой, мол, не нужно ль, ребята, подмоги, обслужить культурно, кто желает. У меня при себе бумага, а в бумаге у меня селёдка, чесночку зубок — кто желает, — для хороших людей не жалко, для кого и яблочко найдётся. Опосля достаю стаканчик. Люди ценят такое вниманье, заодно и мне наливают. Тут, глядишь, беседа начнётся, расскажу им чудо о змее, а они нальют мне по второму. Ах, прошли давно те денёчки. Уж давно моя Катя сбежала и с подушками, и с детями. А таких, как я, со стаканом, развелось немало в округе, и моложе меня, и шустрее. Чуть я сунусь, уж там свои люди, и рассказы мои неинтересны. Уж никто в чудеса не верит, и до лампочки им Георгий…»«Вот, значит, какие дела, — сказал солдат и горестно оглядел публику. — А все оттого, что жить не умеем».
«Посему сменил я работу, заступил я на новую вахту, нонче я с Казанского еду, а на завтра с Курского вокзала, до обеда хожу по вагонам, а потом в буфете отдыхаю. Братья-сестры, папаши и мамаши! Вот стою я сейчас перед вами, как пред Богом, с открытою душою, весь как есть, за родину увечный, сирота безродный и бездомный. Вы на горе моё поглядите, войдите в моё положенье, воину-калеке подайте. Много не прошу — кто что может, на моё дневное пропитанье, на краюшку хлеба да на стопку — говорю это прямо, не скрываю. Перед вами стою с открытым сердцем, я, пронзивший копьём дракона, я, от недруга Русь защитивший, щитоносец, святой Георгий».С этими словами он двинулся по проходу и вскоре наткнулся на Стёпу. Контролёр поднял брови. «Сезонка», — парировал сказитель и, по предъявлении сезонного билета, продолжал свой путь между скамьями, держа копьё остриём кверху, подавая пилотку направо и налево. Анна Семёновна, вздохнув, поднялась с места.
«Попрошу проездные документы!»
Шествие Льва Бабкова по своим делам
Куда направился Победоносец, какой путь избрал Бабков? Оставим солдата в толпе, спешащей на площадь вокзалов, и последуем за Лёвой в сторону Преображенки, вдоль неровной линии бывших доходных домов, всё ещё основательных, хоть и пришедших в упадок, с запылёнными окнами нижних этажей, с вывесками контор, чьи наименования, составленные из слов-обрубков, напоминали заумь. Это был какой-то ветхий, доживший до чаемого будущего футуризм. Пешеход свернул в подъезд, взошёл по короткой входной лестнице. На площадке за стеклом сидел с газетой привратник — или сторож, или дежурный — такие люди всегда сидят в этих местах. Их обязанность — не пускать «никого», то есть блюсти порядок, хотя вряд ли кто-нибудь знает, в чём именно состоит порядок.
Сняв очки, вахтёр смотрел вслед вошедшему, несколько встревоженный элегантной бесцеремонностью, надменным величием, с коими тот, кивнув, помахивая портфелем, прошагал мимо, после чего очки были водружены на место, и дежурный углубился в передовицу. Тем временем Лев Бабков миновал служебный коридор и через задний выход выбрался наружу. Несколько минут спустя он нырнул в пахнущий плесенью чёрный ход жилого строения, непостижимым образом втиснутого в колодец двора. Таково устройство старых кварталов; здесь на каждом шагу убеждаешься, что пространство города, в отличие от природного, растяжимо: где едва хватило бы места для десятка деревьев, могут разместиться многоярусные дома, пристройки, проходные дворы; таково преимущество цивилизации перед природой. Лев Бабков ехал в вихляющейся коробке лифта. На последнем этаже кабина вздрогнула и как бы на мгновение провалилась; гость шагнул в пустоту, но почувствовал под ногами пол; гром захлопнутой двери прокатился по коридору; дом был устроен по образцу меблированных комнат, возможно, и был когда-то гостиницей; гость тащился по длинному коридору мимо мёртвых квартир и кухонь навстречу пыльному солнцу. Позвонил, нажал на дверную ручку, не дожидаясь ответа. Дядя сидел за столом с толстой лупой размером с теннисную ракетку. Ай-яй-яй, снова забыл задвинуть щеколду.
Дядя, впрочем, был всего лишь двоюродный. Некогда дядя имел семью и профессию, занимал, как утверждала молва, приличную должность. Всё пожрала страсть, в которой соединились самопожертвование и алчность, бескорыстие и эгоизм. Дядя отложил увеличительное стекло и поднял на племянника взор, каким смотрят на фальшивую драгоценность.
«Чаю?» Он показал большим пальцем через плечо в сторону кухни. Бабков вернулся с двумя стаканами; явилось варенье или что там.
«Не хочу, — сказал хозяин, — пей сам».