Шрифт:
– Вряд ли. – Шакильский сморщил лоб. – Я думал об этом. У Лизки ничего не добился, а так-то – больно фотография старая. Если бы ее дочь родилась в шестьдесят первом году, то пропала бы где-то в восемьдесят пятом или рядом. Ее бы помнили, а так-то только старики чего-то припоминают о ней, да и то так смутно. Пока не ткнешь их лицом в фотку, имя не назовешь, тогда только что-то появляется. А на следующий день опять ни черта не помнят. Я ж занимался этим делом, помочь хотел Лизке, я ж к ней на постой определился, пока Адольфыч квартирку подобрал. Дир сосватал, сказал, что светлая бабка. И не обманул ведь. Так что я думаю, что дочь ее пропала в этот день. Эх, нельзя расспросить ее толком, жаль…
Шакильский крякнул и снова хлопнул дверью.
Дорожкин убрал телефон, покосился на Лизку, которая двигала у печи чугунки, словно никто и не обсуждал только что судьбу ее пропавшего ребенка, и достал из сумки папку. На желтоватом листе по-прежнему были вычерчены три имени: Колывановой Марии, Шепелева Владимира и Козловой Алены. Дорожкин помедлил несколько секунд, потом достал ручку и аккуратно вписал еще одно имя – Уланова Вера.
– Лучина, лучинушка березовая! Что же ты, лучинушка, не ясно горишь?
Лизка не запела, нет, скорее она принялась бормотать знакомые Дорожкину с самого детства слова. Прошептала обе строчки до конца, набрала в грудь воздуха, но не стала петь дальше, а замолчала. И тогда так же негромко, почти шепотом продолжил петь Дорожкин.
– Не ясно горишь, не вспыхиваешь? Или ты, лучинушка, в печи не была?
Лизка замерла, потом стряхнула на широкое блюдо последние пирожки, продолжила:
– Или ты, лучинушка, не высушена? Или свекровь лютая водой залила?
Допела, выжидательно взглянула на Дорожкина и стала петь вместе с ним, пусть и не на два голоса, а на два шепота, но вместе. И про подружек, и про постелишку, и про сны, и про милого. Дорожкин пел, вспоминал отчего-то, как эту песню пела его мама, и всякий раз пела не в обычный вечер, а когда вдруг в деревне отключали свет. Тогда мамка несла из сеней керосиновую лампу, а если не было керосина, лила в банку подсолнечное масло, накрывала ее картофельным кружком, протыкала через него тряпичный фитиль, зажигала и под несусветную копоть в избяном полумраке затягивала негромко «Лучинушку» или еще что-нибудь такое же – напевное, негромкое и нежное. Почти точно так же, как это делала теперь Лизка Уланова. И Дорожкин смотрел на нее, застывшую у печи, краем глаза и видел одновременно и юную и хрупкую девчонку, и усталую пятидесятилетнюю женщину, и где-то там же древнюю, ветхую бабку.
– Вот ведь чертяга, – прошептал откуда-то взявшийся на пороге Шакильский. – Молодец. Она и при мне пела, но так я только эхом могу работать. Нет, ну если бы она затянула «Несе Галя воду» или «Ніч яка місячна» [39] , я бы еще подпел.
– Пирожки в сумку холщовую сложу, – вдруг негромко проговорила Лизка и оборотилась той, кого Дорожкин видел в метро. И Шакильский, наверное, тоже увидел ее такой же, чуть за пятьдесят, с усталым лицом и подрагивающими губами. Увидел и сразу же помрачнел. Не рассмотрел, видно, что свет в лице остался, даже ярче стал.
39
Украинские народные песни.
– Которые вилкой наколоты – те с капустой. Гладкие – с грибами. А я пойду курям корма задам. Тридцатого октября шестьдесят первого года Вера пропала.
Сказала и пошла к выходу, подхватила с гвоздя телогрейку, сбросила с ног вышитые тапки, сунула ноги в валенки, набросила на плечи серый шерстяной платок, перед тем как хлопнуть дверью, обернулась.
– Дочку мою найди, Дорожкин. Жива она.
– Вот как, – ошалело прошептал Шакильский, схватился за голову, сел на порог и постучался лбом о собственные колени. – Ты хоть понимаешь, парень, что я первый раз за два года от этой бабы осмысленные слова слышу?
– А разве ее слова о дочери не были осмысленными? – спросил Дорожкин.
– Пошли, – поднялся Шакильский. – Время. Дир – мужик пунктуальный. Слова лишнего не скажет, а посмотрит так, что мало не покажется. На лошади сидел?
– Сидел в детстве, – пожал плечами Дорожкин. – Но чего там было сидеть? Отец мальцом сажал на лошадку, так она все одно в телегу была запряжена.
– Ничего, я тебе серую дам, – кивнул Шакильский. – Она поспокойнее. К Макарихе освоишься. Тут всего ничего, пара километров. Ты чего в сумку-то свою набил? Патроны? Еда? Ладно, приспособим ее на месте. Пистолетик, смотрю, взял с собой? Молись, чтобы стрелять нам сегодня не пришлось.
Сам Шакильский, судя по всему, стрелять собирался. Когда примерно через километр Дорожкин приноровился к неторопливой поступи серой лошадки, которая еще во дворе Улановой посмотрела на него если не с презрением, то с явным огорчением, он разглядел, что у Шакильского имелось сразу два ружья. Одно висело за спиной, второе торчало в чехле на лошадином боку, словно егерь насмотрелся фильмов об индейцах. Дорожкин не мог разобрать, что там торчало в чехле, но агрегат, который ерзал по бушлату Шакильского, внушал невольное уважение.
– Четвертый калибр, – услышал незаданный вопрос Шакильский. – Агрегат не то чтобы очень уж чем-то, кроме калибра, выдающийся, но на крайняк незаменим. Бывает такая напасть, что ничем больше не остановишь. Пару раз приходилось… применять. В Туле такие делают, вот с патронами беда, но запас у меня есть. Приспособил тут гильзы от ракетницы, пожертвовал несколькими серебряными ложками, еще кое-что добавил по совету умных людей. Короче, выручит, если что. Но стрельнуть не дам, даже не проси.
– Чего так? – не понял Дорожкин. – Я, правда, не любитель, но…