Шрифт:
Герои? Для нас было бы лучше, выносимее представлять себе эти лагеря как некое место, где жертвы непременно становились героями. Будто достойно презрения — склониться под невыносимой тяжестью. Стоило бы думаешь ты и это опять из области несбыточных мечтаний— говорить в школе и о тех миллионах, которые признали себя побежденными и которых товарищи тоже признали таковыми, о «мусульманах». Стоило бы, думаешь ты, учить и страху перед триумфами людской ненависти; от этого только еще больше станут восхищаться теми, кто ей противостоял.
(Подняв глаза, ты видишь на ручке оконной рамы пестрый шарик. Одна чилийка сделала его в тюрьме из крохотных розочек, слепленных из хлебного мякиша и раскрашенных. Она подарила шарик девочке из страны, что предоставила ей убежище, и сказала: Этот шарик нужно передавать из рук в руки, и каждый раз человеку, сумевшему вдохнуть в другого надежду. Как же тебе хотелось послать его той испанке — Еве Форест, которая писала своим детям из тюрьмы Йесериас; «Зачем мне скрывать от вас, что я много плакала? В слезах еще больше человеческого, нежели в смехе. Я должна напрячь все силы, чтобы просто выжить... Знаю, история складывается из периодов, и мы как раз переживаем такой, который вынуждает человека овладевать техническими знаниями. Но необходимо постоянно помнить об опасности, связанной с однобокой специализацией... Столь же важно воспитывать в людях эмоциональную восприимчивость, впечатлительность, и для этого нет средства лучше, чем искусство, описывающее, отображающее и утверждающее жизнь». Из тюрьмы эта женщина вдохнула в тебя надежду.)
Новая конторщица бургомистра Штегувайта, дом которого стоит первый, если идти из Гросмюлена, смеялась редко и была справедлива. Дату своего рождения она хранила в глубочайшей тайне, понимая, что, если народ узнает ее возраст — шестнадцать лет, — все ее успешные попытки выглядеть старше пойдут прахом. Отросшие волосы она закалывала в пучок, старалась держаться самоуверенно и глядеть сурово. Без авторитета нельзя. Кто его теряет, тот погиб, запомните раз и навсегда. Просители и ходатаи, приходившие в контору бургомистра, встречали там весьма авторитетную персону.
Нелли так и не довелось узнать, каким человек бывает в шестнадцать лет. Она не успела побыть шестнадцати-семнадцатилетией. Честолюбие требовало выглядеть минимум на двадцать и не скомпрометировать себя, не обнаружить слабости. С трудом ее истинный возраст впоследствии отвоевал назад позиции, которые она силой отобрала у него. Но те годы—их нет, и никогда не будет. Вот так и появились потом родители, которые не были молодыми. Рут, Ленка, сами того не зная (а может, и сознательно), объясняют матери неизвестное слово «юность». Учат ее завидовать, смягчая зависть возможностью разделить радость.
(Когда вы поздно вечером приходите домой, у Ленкиной двери лежит листок бумаги. Она нарисовала себя такой, какую видит в зеркале,— очень серьезной. На обороте написано: Да, я опять не сделала математику, опять не убрала комнату, опять не приняла душ. Неужели непонятно, что для меня важно совсем другое? Правильно, в моем аттестате не запишут: «Особо рекомендуется продолжать образование». Ну и что? Вы за это меня прогоните?)
Причины, которые Нелли уяснила себе далеко не сразу, мешали бургомистру Штегувайту насаждать справедливость. Он недомогал, болезнь желудка прямо-таки высосала из него все соки. И пахло от него какой-то кислятиной. А в последние месяцы от ударов судьбы здоровье его вконец пошатнулось. Особенно худо он чувствовал себя перед приближением оккупационных войск, то и дело менявшихся. В одежде, даже в башмаках он забирался от них в постель и дрожащим старческим голосом велел нести горячий кирпич, который его невестка Роземари Штегувайт, в девичестве Вильгельми, специально для этого держала на плите. Кирпич завертывали в тряпки и клали бургомистру на живот. А рядом, в конторе, господин штудиенрат Унтерман наставлял конторщицу Нелли Йордан в том, как надо вести дела и принимать посетителей.
Штудиенрат Унтерман, беженец из Дрездена, поместил Нелли у окна, за маленьким столиком, где стояла допотопная пишущая машинка, на которой ей надлежало выучиться печатать. Сам Унтерман восседал на торце центрального стола, У него была отвратительная манера корчить из себя великого педагога и запугивать людей. Кстати, говорил он на саксонском диалекте, для мекленбуржцев непонятном, и, в свою очередь, называл нижненемецкий говор здешних крестьян не иначе, как «тарабарщиной». Нелли очень скоро стала понимать тот и другой диалект либо угадывать общий смысл и была вынуждена взять на себя функции переводчика— триумф, которого господин Унтерман ей не простил.
Кстати, именно штудиенрат Унтерман рекомендовал Нелли изучить так называемый сельский реестр - список всех членов общины, имеющих во владении землю; написан он был рукой самого Рихарда Штегувайта, зюттерлиновским шрифтом, косыми дрожащими буквами. Коренное население деревни делилось на три категории: «многоземельные крестьяне», «малоземельные крестьяне» и «безземельные бобыли». В реестре были указаны глава каждого семейного хозяйства и количество гектаров, которыми оно располагало. Унтерман предложил Нелли проверить, в какой рубрике обнаружится «наш шеф», бургомистр Рихард Штегувайт числился среди безземельных бобылей — земли у него было всего-навсего 8 га. Сколько ж это моргенов, а?- сказал Унтерман. Правильно: ровнехонько 32 моргена, плевок. В том числе клочишко болотистого луга, вон он виднеется из кухонного окна, там наша любезная Дульцинея, того гляди, околеет (штегувайтову корову звали Пеструхой, но Унтерман упорно именовал ее «наша любезная Дульцинея»). А теперь прочтите-ка, пожалуйста, что написано против фамилии Пальке. — Против фамилии Пальке Вильгельм стояло: 74 га, а рядом пометка— «многоземельный крестьянин». — Вот видите. Первоклассная почва, к слову сказать. Теперь-то вы, наверно, догадываетесь, почему наш дорогой Штегувайт скатывается с кровати, когда сюда заходит господин-Пальке, и почему не трогается с места, когда нам наносит визит мистер Форстер. Мистер Форстер из Висконсина уедет. А Вильгельм Пальке останется. Н-да, дитя мое — Унтерман упорно звал Нелли на саксонский лад «дитя мое», — вам еще многому предстоит научиться.
Мистер Говард Форстер, сержант, командовал в Бардикове «америкашками» (выражение Унтермана), численность личного состава — человек десять, не больше. Он заходил в контору предъявить претензии по поводу расквартирования солдат или подписать пропуска и угостить штудиенрата Унтермана американскими сигаретами, которыми тот после набивал трубку.
«Стояли» американцы в специально для них освобожденном доме малоземельного крестьянина Иоганна Теека; располагался он на одной из слегка поднимающихся в гору боковых улочек, которые вливались за деревней в кольцевую дорогу. Сержант Говард Форстер, смуглый, коренастый, с вихром, падавшим на лицо, держал свой десяток таких же коренастых или долговязых парней — среди них ни одного негра — отнюдь не в ежовых рукавицах, так что из «американского дома» день и ночь неслась разухабистая музыка («негритянский джаз», штудиенрат Унтерман) и разный другой шум, а в палисаднике росли горы бутылок и пустых консервных жестянок. Не говоря уже о том, что в иные деревенские дома попадали не только пустые, но и полные банки американских консервов вкупе с сигаретами и кофе. В обмен на что именно — господин Унтерман мог бы, пожалуй, и не уточнять.