Шрифт:
Он снова упал ксендзу в ноги и почти выл, захлебываясь неудержимыми слезами. Так трясся, так горько плакал, что ксендз даже отвернулся, чтобы утереть слезы, и тихо, дрожащим голосом сказал:
— Сын мой, Христос страдал за нас, нечестивцев, за нас, неблагодарных детей своих! Он дал подлой черни распять себя и бесчестить и не вымолвил ни слова жалобы, когда ему острыми гвоздями пробили руки и ноги, когда кровь заливала ему глаза и болели раны… Только одно сказал: «Да будет воля твоя». Томек, брат мой!.. — Тут ксендз помолчал, поспешно утирая слезы, затем шепнул: — Бедный ты, Баран, бедный сирота…
Нависло тяжелое молчание, в котором, казалось, еще дрожали отзвуки рыданий и жалоб Томека.
— Завтра помолюсь за тебя. Может, господь все переменит к лучшему.
— В доме нет уже ни крошки хлеба, ребятишки пищат, — сказал Томек тихо. — Может, вы заступитесь за меня перед начальством или в усадьбе поговорите… Сколько бы ни платили, только бы дали работу… А то все сговорились и нигде меня не берут… А я хочу работать, хочу…
— Ладно, я поговорю, потому что жаль мне тебя, бедного. Рад бы помочь, но у меня с деньгами всегда туго… Возлюби ближнего, как самого себя… Да вот нет у меня ничего… Знаешь, гнедого моего этот негодяй Антек — чтоб ему помереть без причастия! — исхлестал так, что конь околел. Копил я понемногу, чтобы другую лошадку купить, но Вавжон погорел, а потом у Клемба корова пала… и опять я без гроша остался. Что я тебе дам, сын мой? Есть хочешь?
— Хочу, но это ничего, только вот дети у меня второй день уже ничего не ели.
— Боже милостивый! — пробормотал ксендз. Он подошел к стенному шкафчику, достал оттуда почти непочатый каравай хлеба и протянул его Томеку.
Томек горячо поблагодарил и собрался уходить.
— Погоди, дам тебе еще денег. Много не могу, потому что это не мои. — Из кучки медяков на столе ксендз взял пятак. — Вот тебе, сынок, больше у меня нет. Иди с богом! А я уж за тебя похлопочу, где нужно. Бедный ты, Томек, но духом не падай. Господь всемогущ, и милосердие его безгранично.
Он поцеловал Томека в голову и перекрестил его, вполголоса шепча молитву.
Томек вышел. Он был тронут до глубины души и ободрился.
— Дай тебе бог здоровья! Вот добрый шляхтич! — прошептал он. Он шел домой из плебании прямо через заснеженные поля, не разбирая дороги.
У него немного отлегло от сердца, он словно отдыхал от пережитых мук. Сочувствие ксендза глубоко взволновало этого простого, честного человека и согревало его надеждой.
«Бедный ты, Баран, сирота ты, Томек», — повторял он мысленно слова ксендза и так расчувствовался, что слезы умиления текли у него из глаз и он бессознательно нагибался, словно желая обнять чьи-то колени.
Однако мороз, все крепчавший, скоро отрезвил его, и он почти забыл и о ксендзе и обо всем, что его угнетало, только жадно искал глазами свою избушку, слабо серевшую внизу под лесом, и сердце у него колотилось от тревоги за детей. Избушка эта, когда-то выстроенная для рабочего, который обжигал кирпич, теперь совсем обветшала. Плоская крыша, крытая дранкой, провалилась и лежала прямо на потолке, стены покривились, были подперты вбитыми в землю кольями и снаружи обмазаны глиной с сосновыми иглами.
А вокруг было так пустынно, что даже жуть брала и мороз по коже подирал. Мрачный еловый лес стоял глухой, темной стеной, и в глубине его постоянно слышался какой-то шум, бормотанье, вой на тысячу ладов, так что люди старались обходить его как можно дальше. Морозными ночами, а в мартовскую оттепель — и днем, голодные волки выходили из этого леса стаями и шли в окрестные деревни искать добычи. Место было глухое и безлюдное, но Томек когда-то снял у помещика эту избушку потому, что отсюда близко было к железной дороге, на которой он работал, и плату с него помещик брал небольшую, и летом детям было где пасти коров. Он сжился с этой глушью, отвык от деревни и людей, одичал и чувствовал себя хорошо только в кругу своей семьи.
Дойдя до избы, Томек прежде всего заглянул в замерзшее оконце, но внутри было темно. Он тихонько вошел и зажег каганец. Дети все спали на единственной кровати, зарывшись в солому, укрытые каким-то тряпьем. В избе было холоднее, чем на дворе; от затхлого запаха сырости и гнили здесь трудно было дышать. Облупленные стены, покрытые изморозью, блестели, как посеребренные. Пол был земляной, убитый. Затвердевшая от мороза глина глухо гудела под ногами.
Томек нагнулся над кроватью и прислушался, дышат ли дети, — у него вдруг мелькнула страшная мысль, что они замерзли.
— Нет, спят, бедняги, спят! — пробормотал он радостно.
Он принес из сеней щепок и развел огонь в железной печурке, потом нарубил в ведре льда и, насыпав его в горшок, поставил горшок на огонь. Половину принесенного хлеба он накрошил в миску, посолил и ждал, пока закипит вода. Он ходил по избе почти бесшумно, то и дело подходил к кровати и смотрел на детей… В его голубых выцветших глазах светилась безграничная нежность, любовь мужика к своим детям, которые ему дороже всего на свете.