Шрифт:
То, что она сделала потом, называется озареньем. Озаренью, как и рассвету, завсегда предшествует – ну не туман, а так – сумерки, полудрема.
Я сидел, не двигаясь, рядом с братом, все цыгане возле уже уснули, предрассветное щебетанье не касалось моих ушей.
– Дай руку! – сказал мне Лева, и я ему машинально дал.
Как же это меня скрутило! Я сначала завыл от боли – слезы застили очертания, в судорожно дергающейся руке оживала яркая головешка непогашенного костра, и в воздухе пахло паленым мясом, удивительно, что моим. Я бежал орущей сиреной к дому, самому себе пережав запястье, мне было стыдно себя и жалко, даже ненависть не взошла.
Мать мне распахнула двери, чтоб не снес чего ненароком; развернула меня к окошку и снова вытолкала во двор. Потом исчезла, когда вернулась – у нее в руке оказался лед. Я схватил его. “Нет!
Здоровой! Лед здоровой рукой бери. А на ту поссы. Ну давай скорее”.
И она повернулась ко мне спиной.
Я стоял и плакал. С меня текло. Желтая горечь мочи с ожога, ледяная бляха текла водой, и по морде соленым потоком – слезы, слюни, сопля и пот.
Я так и не понял, где же хранился лед. Где он лежал в шестьдесят третьем, когда ближайший лежал в порту? Чего он ждал и кого морозил там, где мама его взяла? Я так никогда и не спросил ее. Он так и стаял в пустой руке, лишь последнюю дольку льдинки, карамельную на просвет, я, уже отойдя немного, сунул все-таки под язык.
Где он лежал в нестерпимом марте одна тысяча девятьсот сорок седьмого года, когда, перед тем как напялить блузку, она собрала треть ладони жижицы, белой спермы чужого племени и домой принесла на лед? Каждое утро она смотрела, не растаяла ли заначка, иногда подменяя льдинку, где ж ты все-таки их брала?
Вскоре вор возвратился в город. О его поездке едва шептались, он сначала прошелся гоголем, но с почтением к старикам. Потом заявился с бутылью к деду, и когда неярко плясали свадьбу – самогон, не выпит, стоял в углу.
Слушайте, у вас есть дети? Нет, я серьезно – у вас же есть дети и их беззубые фотографии прямо в кожаном портмоне. Вы их чем зачинали, членом? На боку, по-собачьи, сверху, в старом доме своих родителей, на Майами на уикэнд?
Так что вам надо от человека, что зачат оловянной ложкой – оловянный, кажется, исключение – прямо в брачную ночь с другим!
Мать взяла ледяное крошево и, пока на улице пели “Яблочко”, запихнула в себя холодную, навсегда ледяную жизнь. И потом еще две недели не пускала отчима до постели, покуда месячные… ну ясно… так и не начались.
Глава 5
Рука болела – аж м?чи нет, никакой мочи бы не хватило, но тихоня-доктор, пришедший утром, положил густого навоза мази и надежно забинтовал. Рука была до ожога правая, а стала – среднего рода коконом, зато можно было не ломать перья своих уроков – Лева взялся писать их дважды, хоть в зеркало этих двойных тетрадей учителя давно уже не смотрелись, предпочитая спрашивать с нас ответы устно, разное и подряд, чтобы к следующему уроку мы не успели махнуться партой – помню, так иногда случалось.
В порту я выменял у матроса пару книжечек по-английски, одной из них оказался “Колокол”, в первом издании братьев Скрибнерс сорокового года, что было тайно, но безопасно – Хэмингуэя переводили, он был практически “красный” автор, но эту, гулкого боя, повесть я едва ли не первым прочел в России, и мой английский покрылся флером, черным супером с видом гор.
Я читал, примостив книженции на коленях, левой рукой разрисовывал белую гладь бинта, и потом, в дурнеющем сне подростка, пустые вагоны печатных слов сшибались на снежных военных картах и союзники бегали, суетились и палили друг в друга слепым шрифтом.
Сейчас, когда думы мои без дома потеряли былую форму – каша, тюря, гуляш, спагетти из разрозненных языков, я листаю старый в уме календарь, сегодня же отрывной, и нету жалости, сожаленья, отрицания и стыда. Но, если б мне повезло вернуться – пеной розовой, битой птицей или только облаткой облака, – я-то знаю, куда летел бы. В моей жизни не было больше слаще дней-недель ничего не делать, чем лежал я, перебинтован, наблюдая свою семью.
Отчим был образцом привязанности, более сильной, чем тяготенье. Он любил женщин с худым, но жилистым гибким телом, пряно немолодых, с еле заметными трещинками морщин на маленькой, с темными сосками груди, рыжих и загорелых в белых блузках партактива, под которыми мог увидеть пот, испарину, топь любви, – а наша мать не была такой, и он хотел ее вопреки: порокам собственным, ее упрекам, ее коротким рукам в прожилку, тайной страсти к коньячной рюмке. Он носил ей чешские безделушки, он ходил с ней в цирк и в кинематограф, а когда она застужала почки – жарил мелкую гальку в соли и укладывал ей поперек спины. Так, пожалуй, и запишите: подозреваемый рос и вырос в атмосфере – лень подбирать эпитет, в доме вора и безработной, склонной к пьянству на склоне лет.
У него был редкого рода дар предугадывать бешенства всякой власти, волну репрессий, бардак кампаний, потепления климата, снег с дождем.
Над глухой водой его невидимой биографии качались чистые, словно лед, судоремонтный завод – в профкоме, партизанские катакомбы румынских лет и гораздо менее голубые – экспедитор, закупщик, уполномоченный, заместитель начальников по хозчасти. В промежутках шли грабежи квартир, пожары склада с мануфактурой, валюта, купля-продажа краденого и разной мелочи лет на пять. Он не путал частного с государственным, мошенничество с хищением, в тридцатые дважды не ездил в город, где успехами наследил. У него была стопка воспоминаний – больше стопки он пил не часто, – их, бывало, менял местами, тасовал и сдавал помалу: сколько помню, в своих рассказах он нигде во тьме не светился сам.