Шрифт:
В 1995 году в эссе «Писатель в тюрьме», написанном как предисловие к антологии произведений писателей-заключенных, Бродский подытожил свой тюремный опыт. «В сознании большинства населения тюрьма есть некое неизвестное и потому в чем-то родственна смерти, которая есть предел неизвестности и лишения свободы. Во всяком случае поначалу одиночку без особых колебаний можно уподобить гробу. Аллюзии из загробного мира в разговоре о тюрьмах – общее место на любом наречии, если такие разговоры не являются просто табу. Ибо с позиции обычной человеческой реальности тюрьма – действительно потусторонняя жизнь, структурированная так же замысловато и неумолимо, как любая богословская версия царства смерти и изобилующая главным образом оттенками серого» [226] . Это было последнее в его жизни эссе.
226
СИБ-2.Т. 7. С. 220.
После вынесения приговора Бродский на месяц пропал для родных и друзей. Его отвезли в тюрьму «Кресты», затем этапировали в тюремном вагоне, «Столыпине», в Архангельск. На этапе произошла встреча, которая определила некоторую отчужденность Бродского от зарождавшегося диссидентского движения. Он рассказывал о ней так: «Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика – главным образом блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим – а там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик – <...> мозолистые руки, борода. <...> Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек – ни в России, ни на Западе – на его защиту не подымется. Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает! Это было еще до процесса Синявского и Даниэля. Но все-таки уже какое-то шевеление правозащитное начиналось. Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил – ни Би-би-си, ни „Голос Америки“. Никто! <...> Все эти молодые люди – я их называл „борцовщиками“ – они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого старика никакой аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: „Ты благородно поступил, украв мешок зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было“. И когда ты такое видишь, вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер» [227] . И в самом деле, защитники Бродского в Советском Союзе и на Западе вряд ли с таким же рвением стали бы выручать его спутника, даже узнай они о его судьбе. Одним из лозунгов правозащитного движения было «Соблюдайте ваши собственные законы!», а кража мешка зерна – преступление по законам любой страны. Ахматова глубоко смотрела, когда в связи с отношением Бродского к собственной ссылке вспоминала Достоевского и «Записки из мертвого дома» (см. выше). Нравственная интуиция Бродского вела его на уровень более глубокий, чем требование политических прав. Не в том дело, что Бродский не хотел демократии и законности для своей страны, он их безусловно хотел и ненавидел советский строй, извративший эти понятия. Но в «Столыпине» не «правозащитники» встретились со стариком-колхозником, а он, Иосиф Бродский, и он остро ощутил несправедливость в неравенстве их положений, свою, если угодно, вину перед колхозником.
227
Волков 1998.С. 82.
Суд над Бродским часто называли «кафкианским», имея в виду отсутствие правовой логики, абсурдность обвинений и кошмарную атмосферу. Но для Бродского (и это, как мне кажется, поняла только Ахматова) он был кафкианским и в другом смысле. Ведь «Процесс» Кафки не только о том, что человека могут судить и казнить непонятно за что, но и о том, что человек, не понимающий, за что его судят, тем не менее ощущает свою виновность. Это общечеловеческое чувство экзистенциальной вины, не обязательно связанное с иудеохристианским представлением о первородном грехе, всегда присутствовало в поэзии и вообще в интеллектуальной жизни Бродского. Не совсем удачно он называл это «своим кальвинизмом» – кальвинистская доктрина с ее беспощадным осуждением человеческой греховности тут ни при чем. Тем более что в этике и поэзии Бродского с темой виновности неразрывно связана тема прощения. Слова Ахматовой: «Ты не знаешь, что тебе простили...» – он пронес сквозь всю жизнь, как талисман [228] .
228
Из стихотворения «Не пугайся, я еще похожей...», входящего в цикл «Шиповник цветет. (Из сожженной тетради)». Написано в июле 1962 г., то есть в период, когда Бродский уже регулярно встречался с Ахматовой, и, вероятно, тогда же она читала ему эти стихи.
Глава V
Посвященный
Annus mirabilis, 1964–1965: ссылка в Норенскую
Из Архангельской пересыльной тюрьмы в середине апреля Бродского направили на место поселения в Коношский район Архангельской области. Тюрьма, издевательства конвоиров были нелегким испытанием, а вот жизнь в ссылке оказалась не страшна. Впоследствии на Западе журналисты, рассказывая о судьбе Бродского, упоминали «ГУЛАГ» и какие-то фантастические «арктические трудовые поселения» [229] , что у не слишком искушенного в российских географических и прочих реалиях читателя могло вызвать представление о вечных льдах и кандалах.
229
См., например, Disch 1980; Kirsch 2000.P. 40.
Вот как описывает южноафриканский писатель Джозеф Кутзее (лауреат Нобелевской премии 2003 года) в автобиографическом романе «Молодость» наивные и трогательные представления молодого жителя Лондона о Бродском и его ссылке (Кутзее пишет о своем автобиографическом герое в третьем лице):
«В программе „Поэты и поэзия“ передают беседу о русском по имени Джозеф Бродски. Обвиненный в тунеядстве, Бродски был приговорен к пяти годам каторжных работ в лагере на Архангельском полуострове [sic!] в северных льдах. Срок еще не кончился. Пока он сидит в своей теплой лондонской комнате, попивая кофеек и грызя орешки с изюмом на сладкое, его сверстник, как и он, поэт, пилит бревна, пытаясь согреть отмороженные пальцы, затыкая тряпками дырявые сапоги, питаясь рыбьими головами и капустным супом [230] . «Черен, как внутри себя игла,» – пишет Бродски в одном стихотворении. У него эта строка нейдет из головы. Если сосредоточиться, по-настоящему сосредоточиться, ночь за ночью, если он призван, то просто в силу концентрации благодать вдохновения снизойдет на него, и он сможет создать нечто, равное такой строке. Ибо в нем это есть, он знает, у него воображение того же тона, что у Бродски. Но как потом послать весть в Архангельск? На основании услышанных по радио стихов и ничего другого, он знает Бродски, знает его насквозь. Вот на что способна поэзия. Поэзия и есть правда. Но Бродски ничего не знает о нем в Лондоне. Как сообщить замерзающему человеку, что он с ним, рядом, изо дня в день?» [231]
230
Образы, явно навеянные «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына.
231
Coetzee J. M.Youth: Scenes from Provincial Life II. London: Secker & Warburg, 2002. P. 91. В свое время Бродский очень высоко оценил прозу Кутзее: «Только он и имеет право писать прозу после Беккета» (СИБ-2.Т. 6. С. 402). Перед самой смертью Бродского весьма огорчила прохладная рецензия Кутзее на его книгу «О скорби и разуме» ( Coetzee J. M.Speaking for Language // The New York Review of Books, February 1996; Бродский успел его прочитать, поскольку журнал поступает к подписчикам обычно за две-три недели до обозначенной на нем даты).
Конечно, ссылка не была повседневной идиллией, случалась тоска по дому, порой томило ощущение полной заброшенности, но вспоминал о ней Бродский по-другому: «Один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше – пожалуй, не было» [232] .
Коноша – узловая железнодорожная станция. Доехать от нее до Ленинграда можно за день. Это юго-запад Архангельской области, места километрах в ста к северу от Череповца, где Иосиф жил в младенчестве. Климат в тех краях ненамного отличается от ленинградского. Ссыльный должен был сам найти себе работу. Бродский устроился, как он говорил, «батраком», то есть разнорабочим в совхоз «Даниловский». Среди «разных работ», которыми ему приходилось заниматься, были полевые:
232
Волков 1998.С. 89.
233
Детали этой, казалось бы, непритязательной «зарисовки с натуры» даны в многозначительном контрасте. Пилот, совершающий эволюции в небе, напоминает о детской мечте автора стать летчиком. Летчиком стать не удалось, но даже и трясущийся на сеялке, «припудренный» землей он, «как Моцарт». Как раз на сельскохозяйственные реалии автор не обратил должного внимания: сеялка превращается в борону (это разные орудия, хотя возможно, тракторист называл культиваторный брус сеялки «бороной»). Странно звучит «топорщилось зерно». Видимо, по этим причинам стихотворение не публиковалось до собрания сочинений.
В других стихотворениях он упоминает работу бондарем («Колесник умер, бондарь...», СНВВС),кровельщиком («Я входил вместо дикого зверя в клетку...», У),возницей («В распутицу», ОВП),а из его личных воспоминаний мы знаем, что ему приходилось трелевать бревна в лесу и пасти телят. По свидетельству одного из мемуаристов, Бродский также подрабатывал фотографией в коношском комбинате бытового обслуживания [234] .
234
Забалуев 1990.С. 156.