Шрифт:
Господи боже мой, у людей нет больше совести, они помнят только зло! Для дров он и построил этот сарай, для дров, чтобы топить пекарню, конечно, потому что в то время он топил печь дровами. А для лесоторговца это означало два-три воза дров каждый месяц. Пико был честным лесоторговцем, и он, папаша Дюбуа, тоже был честным булочником. Ни разу они не повздорили. За сорок-то лет поневоле сдружишься. Сына лесоторговца он знал, когда мальчишка еще под стол пешком ходил. Да разве тот помнит? Ничего он не помнит. Выгода! Сейчас у всех только выгода на уме. Спекуляция. Черный рынок. Что тут говорить, все прогнило! Люди стали эгоистами, готовы перегрызть друг другу горло из-за куска дрянного хлеба, который и хлебом-то назвать стыдно!
Время от времени отец вздыхал. Он ворчал, разводил руками, но сдерживался, качал головой, пожимал плечами, морщился: Всякий раз, думая о том, как они жили прежде и что приходится терпеть с начала этой войны, он не мог совладать с собой: его душила злость. Дурная злость, от которой он никак не мог избавиться. Она жила в нем. Ему приходилось загонять ее вглубь, но она не исчезала и в любую минуту могла снова подняться, сжать ему нутро, как спазма, против которой нет средств.
Он боялся войны, потому что уже раз пережил ее. Боялся, как и все, но никогда он не представлял себе ее такой. Война была всюду, хотя настоящей войны и не было. Эта война не убивала, как война 1914 — 1918 годов, но она придавила все сущее, ввергла во мрак, который непрестанно сгущался. Каждая неделя, каждый день приносили свою порцию новостей, малопонятных, но неизменно плохих.
Творились такие дела, о которых даже и говорить-то не решались, и отец тоже болезненно переживал некоторые события, но старался не вспоминать о них.
Жена часто упрекает его в эгоизме. Удивляется, почему его так занимает то, что она позволяет себе называть «личным благополучием»: еда, табак, вино, топливо, возделанный огород и не очень уж беспокойные ночи. Он не перечит. Пусть говорит, но боль в сердце живет.
Отец не остался равнодушен к исчезновению сына, только смотрел он на это иными глазами — не так, как мать. А потом, ничего не скажешь: он действительно думает об огороде, о кроликах и обо всем прочем. Но что делать, такова жизнь. Не подыхать же из-за того, что…
Он не додумал своей мысли: за самшитом у дома мелькнула фигура в черном. Отец уже давно докурил сигаретку, но все еще сжимал в пальцах обслюнявленный и совсем тонюсенький окурок, погасший сам собой. Он стряхнул пепел, затем скрутил бумажку, чтобы не пропал зря остаток табака, вытащил из кармана фартука жестянку, отполированную от долгого употребления, и положил туда окурок. По центральной дорожке к распахнутым воротам сарая подходила мать. Он прошел в левый угол сарая и принялся собирать луковицы, разложенные на старом брезенте. Когда мать вошла, он обернулся и спросил:
— Уже уходишь?
— Да. Надо поспеть еще до открытия, не то проторчишь долго в очереди.
Он стал на пороге и теперь был в двух шагах от жены. Она подошла еще ближе, нахмурилась и, помявшись немного, заметила:
— Я думала, у тебя табак весь.
— Да, весь.
— А ведь ты курил?
— Ну и что? Курил, нашел на верстаке окурок и выкурил… Вот, сама посмотри, сколько у меня табаку!
Отец вспылил. И когда он вытаскивал из кармана жестянку, руки у него дрожали. Он открыл ее и протянул жене.
— Вот, смотри, коли тебе надо все самой проверить.
Мать покачала головой и вздохнула:
— Ах, Гастон, Гастон. Такие пустяки, а ты из себя выходишь! Разве я что обидное сказала? Почувствовала, что ты курил, только и всего. Если у тебя есть табак, тем лучше.
— Нет у меня ни крошки, нет. Довольна?
Она уже повернула обратно и пошла, маленькая, какая-то вся сжавшаяся, в темном платье и черной шляпе с обвислыми, закрывавшими шею полями.
Отец остался один, еще не совладав с раздражением, от которого чувствовал горечь во рту, портившую вкус табака.
3
Оставшись один в сарае, он снова принялся за работу. Собрав лук, положил его в три больших ящика из-под фруктов и отнес на чердак. Далось ему это путешествие нелегко. Каждый раз, отнеся ящик, он останавливался, чтобы отдышаться, и смотрел на сад, такой ржавый в серой дымке. С третьим ящиком он поднялся только до середины лестницы и тут вынужден был остановиться: упершись коленями в перекладину и держась за левый боковой брус, он прислонил к правому брусу ящик, который нес на плече. Под тяжестью ящика отец чуть не съехал вниз. Он почувствовал, что сейчас на него нападет кашель, и с большим трудом преодолел приступ.
— Вот вам… — простонал он. — Тут всего-то двадцать кило. И подумать только, что я подымал наверх мешки с мукой… Тридцать, сорок мешков, один за другим… И куда только деваются силы!
Он ждал, прислушиваясь к биению своего сердца, а перед его закрытыми глазами мелькали огненные мушки. Постояв так сколько-то времени, он почувствовал судорогу в правой руке и пальцах, вцепившихся в ящик, и испугался, что уронит его. Медленно, сберегая силы, он опять полез наверх. На чердаке ему стоило большого труда осторожно поставить ящик на уходивший из-под ног пол. Управившись наконец, отец в изнеможении опустился на большой черный чемодан и снял каскетку. Холодным воздухом сразу обдало его мокрую от пота лысину, и он поспешил обтереть ее носовым платком, а потом вытер изнутри каскетку. И спина тоже взмокла, а руки дрожали. Отец понял: вспотел он не столько от усилий, сколько от страха, что упадет. Тонкие губы его растянулись в сердитой усмешке, обнажившей беззубые десны и исказившей лицо. Седые усы, пожелтевшие от табака, на какой-то миг опустились к острому подбородку, поросшему седой щетиной. Двух метров от земли не будет, а он боялся упасть. И подумать только, что прежде, отбывая воинскую повинность в Жуанвиле, он легко перелетал с одной трапеции на другую в гимнастическом зале, где пол был покрыт всего-навсего тонким слоем опилок. В глазах опять потемнело, но на этот раз не от усталости и не от страха. Он сделал глубокий вдох, как в ту пору, когда нырял с мостков в ледяную воду реки, и сразу встал. Колено хрустнуло, будто сухая ветка.