Битов Андрей Георгиевич
Шрифт:
– Святая и есть.
– Но как нужна была Пушкину поддержка в этот последний год! Она же совершенно не хотела понимать его мучений, его отчаяния…
– Вы пошляк, фон Готтих! Она его выносила и терпела – мало вам? Представьте себе только этого психа, этого желчного арапа, непотребного…
– Сейчас получишь в морду.
– Стойте, стойте, уймитесь, господа!
– Да, да! «Жалкий, грязный, но не такой, как вы, подлецы!»
– А вот другое письмо: «Законная… есть род теплой шапки с ушами…»
– Да… точно… и как все переменилось! Пушкин, всю жизнь издевавшийся над рогами, – и вдруг поборник женской чести и верности…
– Вы не читали «Амур и Гименей» Ходасевича?! Да что же вы читали??
– Все это так, но мы все время забываем, что тогда было все другое, другое все тогда было. Вы меряете на свой аршин.
– На свой сантиметр… ха-ха-ха!
– Слушайте, а сколько было у Пушкина?
– А у Петра было восемнадцать спичин… – (зять вахтерши?..)
– Вдоль или поперек?
– Ха-ха-ха-ха.
– Фу, фу, господа! Хватит, стыд, грех, позор! Что мы мелем. Да Наталья Николаевна прекрасна по одному тому, что Пушкин ее любил. Он же не любил Ахматову – он ЕЕ любил.
– Браво! Она была его жена.
– Единственная. Одна.
– Господа! В честь Натальи Николаевны! Все встали!.. Готтих, не падай. За самую прекрасную из женщин, господа!..
Леве вдруг не по себе. Он ловит себя на слове. Он увлекся и почти забыл, как ему на самом деле нехорошо. Безотчетный страх охватывает его, такой полный страх, что сочетание Митишатьев – Готтих – Бланк, так ему угрожавшее, уже не пугает его. Тошнотворное чувство овладевает им. Словно все произнесенные здесь хором слова никуда не делись, не оттрепетали в воздухе, а застряли в нем, запрудив его душу, и томят, как грех. «Сколько слов поняли люди за последние несколько лет! – думает, вспоминая, Лева. – Еще недавно ни одного не знали… Как быстро они научились! И как страстно разменивают все новые и новые смыслы. Будто они что-то поняли – поняли, как понимать… Люди поняли и не посчитались с тем, что поняли. Будто понять – одно, а жить – другое. Поэтому все, что они поняли, стало говном, хотя говном и не было. Ничего они не поняли, а – научились… Вот за что и придет возмездие – так это за Слово! Вот грех…» И ему кажется, что предчувствия, томившие его в последнее время, так недаром! Они обязательно теперь сбудутся, отрепетированные, заслуженные… может, уже сбылись – то это теперь и не предчувствия. Он ощущает возмездие как некую слитную темную массу погибших слов, уплотнившуюся своими ядрами, тяжкую, как потухшая звезда; это мрачное тело, качающийся объем тошноты, равный массе произнесенных слов… По-губленных, за-губ-ленных, при-губленных… Масса – критична… Что будет, что будет?!
– Господа! Молчание… – Лева встал, покачнувшись. – Я должен сказать…
С гневом и болью произнес Лева эту речь о растраченном слове. Он говорил о неискупимом грехе перед ним, о неизбежном возмездии, о Вавилоне… Слову в нем было тошно, и оно вырывалось. Речь его была воспринята с восторгом. Готтих плакал. «Откуда ты такой?..» – восхищался вслух Митишатьев, как бы стоя у подножья. Насторожившийся было Бланк горячо сжал ему руку как истинно внуку великого деда… И, вдохновленные Левой, все заговорили еще свободней, наперебой, наперегонки.
«Их семеро, их семеро, их – сто!» – бормотал Лева и пьянел, как тонул.
.
За всем не уследишь. В какой-то момент Лева обнаружил в комнате очень много людей. Тут был и Бланк, и Митишатьев, и снова нашелся Готтих. Были еще две девицы, происхождение которых трудно было бы отыскивать, разматывая время вспять. Был еще какой-то красавец, все время полузатененный, как шкаф в углу: нагло поблескивал оттуда золотым зубом – красавец устаревшего образца. Он вел себя молча, тяжелый и как бы неподвластный опьянению, – с таким ожидалась драка, и он это, по опыту, знал, почему и был, наверно, столь пассивен в своей убежденности: старайся не старайся… – все равно не избежать. С ним мелькнула тень, не вызвав даже Левиного подозрения, – так, просто образ, образ Фаины. Ее самой, однако, не было.
Появлялась, вот только Лева не ручался, в какой момент, Любаша. Она терпеливо и равнодушно поприсутствовала на собрании и исчезла, так же неназойливо, как объявилась: возможно, что с этим золотозубым – зуб в углу перестал блестеть, драки почему-то не случилось…
Так пульсировало время и дышало пространство, обозначаемое полустанками «маленьких». То вдвоем, то втроем, то вдесятером, то опять впятером отмечали они бутылочку, все одну и ту же, казалось. Самое неуловимое – последовательность – очень легко изменялась от каждой из этих противоречивых доз и – что предшествовало чему, а что за чем следовало? – наконец перестало маршировать, как на параде, в затылок друг другу, а приняло легкую и рассредоточенную форму, как будто само время собралось на милый вечерок встречи с самим собою, где настоящее ждало прихода прошлого, а будущее пришло раньше всех.
– Не скорость вызывает опьянение, а опьянение – есть скорость! – провозгласил Лева.
– Браво, браво! – И все выпили.
Лева помнил входы – и не помнил выходов… Что-то есть точное в Левином определении «опьянения», по крайней мере в отношении самого Левы: чем более отекал он в неподвижность и отсутствие тела, чем бездейственней было его вещество – тем стремительнее неслось его существо, с перестуком сердцебиения на стыках и стрелках; все сливалось вокруг от этой скорости, размытое и смазанное.
Все реже встречались полянки по сторонам движения, все разряженней становилось удаление, вдруг – стоп, остановка, крутая волна инерции и яркий свет, останавливалось и фокусировалось пятно освещенности, в него умещалась новая чья-то маска, скорее менее, чем более, удачная, мелькало название станции – что-нибудь подмосковное: Особая, Маленковская, – и состав трогался дальше, стремительно рвал с места, на секунду оставляя позади себя свое вещество; Лева бурел от перегрузки, потом скорость становилась привычной, и в две равномерных и неразличимых полосы сливались и зримость и освещенность.