Битов Андрей Георгиевич
Шрифт:
– Ты сумасшедший! – сказал Лева. – Я наконец понял. Ты сумасшедший, ты маньяк. Я тебя бить не буду. Ты ступай, ступай… – И он откинулся, прикрыв глаза. Тошнота слизнула его первой же волной прибоя и потащила, потащила внутрь темноту.
– Ах, князь! Все-таки ты – князь! Я это так чувствую, как ты себе и представить не можешь! Вот никакой разницы – а князь. Наверное, наверно, я маньяк, аристократоман, так это называется?.. Люб-лю! Эх…
Отчаянным усилием Лева вернул голову, отпер глаза, остановил бешеный, воющий, как детская юла, волчок – вынырнул на поверхность, чтобы успеть увидеть, как со словечком «эх» смахнул Митишатьев глазом с рукава…
– Перестань! – он чувствовал омерзение и безволие, тот самый гипнотизм лести, который превышает басенную очевидность и происходит как кошмар сознания, как болезнь… Однако уже не пнешь ногой, когда облизан сапог…
– Перестань… ну, я погорячился, ты пьян, никем я не опутан, что ты, право?
– Опутан, опутан, – неожиданно трезвым, новым голосом сказал Митишатьев. – Даже все бабы твои – ихние…
Лева застонал. «Прав Митишатьев, тыщу раз прав! – в отчаянье воскликнул он, но – молча… – Гнать! в шею гнать – вот что я разучился…»
– Какие бабы! – обессиленно простонал он.
– Вот и жена у тебя еврейка! – ласково уговаривал Митишатьев.
– Какая жена, у меня нет жены! – взмолился Лева.
– Ага, видишь! – торжествовал Митишатьев. – Ведь не сказал же, что какая разница! чуешь, значит, разницу? А говоришь, нет жены… Ай-яй… А Фаина? – И Митишатьев хитренько выглянул из себя.
Лева ощутил широкую и длинную силу, она его обняла и приподняла – показалось даже: на некоторое время в воздух, откуда он, сверху, посмотрел на Митишатьева, – и так все было освещено ровным, сильным, матовым, хирургическим светом. С этим Лева еще не сталкивался в своей жизни: такая страсть, такая ярость, такой гнев – ослепительный! – что нельзя было уже и чувством назвать – это было неведомое состояние, показавшееся ему своего рода спокойствием.
Они долго, они обстоятельно и старательно дрались – некрасиво и неловко со стороны. Это была добросовестная, немного скучная, непривычная и равномерная работа – так казалось Леве, – он ничего не чувствовал, только легкий ком внутри, ком детского покоя после рыдания – этот невесомый шар катался в Левиной бесчувственной оболочке, состоявшей из тела и костюма, и в такую же бесчувственность опускал Лева свои пустые кулаки, в какую-то вату и тряпки, пока Митишатьев теребил и трепал тряпочку его лица… Никакой заботы не было теперь у Левы – это было почти освобождение, почти счастье. Во всяком случае, этого нельзя было прекратить – вот он бы так прожил до конца дней своих, в этой-то вот внезапно возникшей – бог с ней, как она выглядит! – непрерывности своего существа. Так бы катался, и бил, и мял, не чувствуя ничего, кроме отсутствия, чтобы силы, которых уже не было, кончились полностью и вместе с ним, но…
Митишатьев укатился в уголок, всхлипывая, как баян. И Лева очутился с пустотой и недоумением в руках, поднялся и отряхнулся с чувством одной лишь досады: что Митишатьев его сейчас обманул своей покорностью, обокрал, ушел… Время, было исчезнувшее, снова предало его – оно продолжалось. Лева огляделся.
Они причинили ущерб. Перевернутый, валялся застекленный ящик, вверх ножками. Лева приподнял за край – увидел упавший ничком томик – опустил назад. Ничто не трогало его. Он был совершенно равнодушен. Когда вот только они спустились в музей? – это он не вполне помнил. Начинали-то они маленькую в кабинете директора – это точно. Лева еще прошелся внутри себя, как в футляре, как манекен – ничего не чувствовал – пожал плечами.
– Ну, ты что? – спросил он Митишатьева.
– Ты хоть знаешь, за что ты меня бил? – спросил Митишатьев.
– Знаю, – сказал Лева. И правда, он – знал.
– За что?
– Не скажу. – И тут Лева был немножко доволен собой; тут он вспомнил еще одно, дополнительное, что было в нем, катаясь по полу, – и что он так и не выкрикнул – за что. Это он вспомнил, что очень заботлив был, когда дрался, – не сказать. Ах, немножко обидно, но дело было проще простого – это не была борьба мировоззрений, нет. Вот уж чего бы Лева не позволил себе никогда, не позволил – не то слово, ему и позволять не надо бы было – мог бы: воспользоваться поводом для активного благородства, – от этого-то он страдал с Митишатьевым, что никак не мог воспользоваться все новыми и новыми поводами, раз не воспользовался когда-то самым первым – только когда тот, первый-то, был? – так давно… А получилось-то у него наконец, разрешилось и удалось – совсем по другому поводу. И тут-то он и смолчал. Фаина! – так просто. Так невыносима была мысль, что если то, что тогда могло быть, было, то как же Митишатьев, сволочь, смеет сейчас… Вот что, молодец, промолчал сейчас Лева, довольный собой.
– Не скажешь? – прозвучал Митишатьев, отдышался… – Так я тебе скажу, за что ты на меня набросился…
Темно, совсем темно стало в глазах Левы; его прижало к земле кашеобразной мутной силой – ну ровно наоборот, чем перед дракой вознесло белым светом гнева.
– Убью, – сказал он глухо из своего нового подземелья. – Скажешь – убью.
Лева, что он спасал? Что он сейчас так уверенно, прочно и твердо спасал? Он – знал.
– Ладно, – сказал Митишатьев, поверив. – Не скажу.
Лева этим удовлетворился. «Вот это договоренность, это да! – подумал он без удивления перед жизнью. – Мне достаточно, чтобы он не произнес вслух. А мы знаем, и он, и я, что. Так вроде бы нельзя…»
Но так было можно.
Митишатьев выкатил из-за шкафа маленькую и так покатил ее, на четвереньках, носом. Лева смотрел на него спокойно: все-таки и этого немножко достаточно – победить в драке…
Митишатьев выкатил маленькую на коврик и сел рядом с ней, отдуваясь. Поднял глаза на Леву, улыбнулся ему готовно, открыто – больно было, – поморщился, облизал разбитую губу; оттянул ее, осмотрел комически, опять улыбнулся.
– Садись, дорогой! – щедро показал он рядом с собой, вернее, рядом с маленькой.