Шрифт:
— Вольга!
У Хлебникова была открытка и огрызок карандаша. Прилаживаясь, он стал писать — выходили вместо букв каракули и какие-то блошьи ноги. Но это было неважно, только бы написалось. А хотелось ему написать на волю, какая жалкая та жизнь, которая идет на воле по-прежнему, как вчера и третьего дня, и все-таки такая завидная, такая дорогая, дороже всего.
Хлебников передал письмо конвойному. Конвойный по складам принялся за чтение. Выходило очень смешно. Конвойный подсмеивался. И другие солдаты подхохатывали: уж очень смешно.
Молча отошел Хлебников от солдат, бледный, губы тряслись. Едва протолкался к окну. Окно облепили арестанты: всем хотелось посмотреть на город, к которому подходил поезд. Вольга тоже карабкалась. Какой-то рваный, безносый бродяга держал ее под мышки, — девочка визжала.
— Арестанты, эй, арестанты! — подбрасывая шапки, кричали на откосе пузатые ребятишки, как в царские дни кричат у плошек ура.
Поезд остановился.
И в вагоне поднялась давка. Достать кипятку и как можно больше, — вот что занимало всякого. Гремели посудой, кричали, столько рук протягивалось за кипятком, шпарились. Дело дошло до драки.
Часовые, охранявшие дверь — шашки наголо — унимали и уламывали и так и сяк: кулаком и шашкой.
— Ты мне голову проломишь, морда, одна голова-то! — оборонялся какой-то облезлый.
Старушонка-пересыльная тыкалась с чашкой — воды в чашке капля, все расплескалось.
— Как кот наплакал, — жаловалась старуха, вся засиверелая, клюквенная.
— Всем хватит, — утешал часовой, передавая чайник, — обопьешься, паскуда.
— В горле пересмякло, — хныкала старуха, расплескивая и последнюю каплю.
Снова тронулся поезд. Поехали. Вагон размещался. Словно за самоваром, так мирно и тихо. В чем-в чем, а в чаю да в хлебе вагон дружен. Уж не задирали и не ругались.
Странник в рыжей скуфейке, сам тощий, с козьей бородкой и в синих большущих очках, примостился в бабьем углу около баб. Вел странник с бабами душеспасительную беседу, за словом в карман не лазил.
Странствуя, о. Михаил все святые места обошел: был и на святом острове Соловце, и в Иерусалиме и на Афоне. На Афоне о. Михаил питался осьминогами.
— Вроде копченой колбасы, один фимиам эти осьминоги, — о. Михаил сухо покашливал, — а еще был я и в Царьграде, а живет там русь, литва, ляхи, грецы, жиды; русь одесную, прочие же народы ошую.
— А турки, батюшка?
— Турки в изобилии по той местности не водятся, попадается какой и то больше из негодящих: сарацин. И бесчисленное множество в земле той всех благ и благо-растворений видимых и невидимых: всякое деревцо цвет свой выпускает, и ель и сосна розаном цветут, на дубе же маврийском тюльпаны.
А Москва-река там шире Волги…
Охали бабы. Вот бы туда попасть, хоть на денек один!
А на другом конце вагона шел другой разговор. Чай располагал, такой уж напиток словесный.
— Эмалиоль. Что такое эмалиоль?
— Да ты толком рассказывай.
— Эмалиоль, — вступился конвойный, — это неприятель, как японец, в желтых морях живет.
— Нет, не неприятель, — взъерошенный арестант перестал улыбаться, он готов сызнова рассказывать: авось найдется такой, кто скажет ему, к добру его сан или к худу, — эмалиоль, да, эмалиоль вот снится, будто почесалось мне в боку, стал я бок чесать и вырвал бородавку. Смотрю, а на бородавке насекомое — вроде собачьей блохи — белое, шея длинная, туловище кольцами свернуто, с ногами, а на голове семь зубов, — ест бородавку. Я и говорю: «Бородавка мертвая». А сама блоха будто подняла голову: «Теперь, говорит, я умру». И стала вянуть. И говорит мне чей-то голос: «Имя насекомому Эмалиоль». Тут я и проснулся.
Слушатели прихлебывали чай, дули на блюдечко. Никто ничего сказать не мог.
— Надо спросить князя, князь все знает, — отыскался, наконец, выход.
— Князю виднее, — подхватил вагон.
Князь тоже пил чай. Кругом него стояло много народу. Не подступишься. Всякий со своим. Жаловались, просили защиты.
Древняя старушонка повеселевшая — на ее долю пришлось целых три чашки, да с верхом — приставала к князю жалостно:
— Заступись, кормилец, ваше сиятельство… спаси, родной, кровь нашу крестьянскую пьют, Шарыгин староста от Покрова по миру пустил…
Хлебников едва протолкался.
— Что я для них сделаю, я такой же, как все! — князь подвинулся, чтобы дать Хлебникову место.
Но и Хлебников почему-то почувствовал, что князь не такой, как все, и если захочет, все сделает.
— На вечере я был в гостях, там меня и арестовали, не дали переодеться, — князь запахнул сюртук и улыбнулся.
И вот в улыбке его и сказалось все: почему так тянет к нему и все ждут от него чуда.
Кто он, за что арестован? — спрашивать не решались и передавались по вагону невероятные истории и задавались вопросы какие-то вокруг да около.