Шрифт:
Он фыркает. Улыбается.
Что? спрашиваю я.
Вы просто обязаны так говорить, говорит он.
Как? снова спрашиваю я. Как я обязана говорить?
Так, как сказали. Вы обязаны говорить то, что сейчас сказали.
Почему? Почему я обязана это говорить?
Потому что вы учительница музыки, говорит Самуил. И должны притворятся непредвзятой.
Притворяться? По-вашему, я притворяюсь?
Возможно, говорит он. И отламывает уголок от моего куска торта.
Это мой торт, говорю я.
Я думал, он вам не нужен.
Разве я сказала, что он мне не нужен? Нужен.
Так берите его.
Теперь-то он мне зачем? И сказав это, я понимаю, что нагрубила, словно бы дала понять, что, коснувшись торта, он как-то его замарал.
Пожалуй, говорит Сэмюэл, пожалуй, мне пора. Приятно было познакомиться с вами.
Да, отвечаю я. Больше мне сказать нечего. Он уходит и, по-моему, все облегченно вздыхают, а я чувствую себя дурой.
Понимаете, это и было особенностью Сэмюэла — у него имелись мнения. Вы не замечали, что в наше время мнений ни у кого уже нет? Люди слишком много говорят и никого не слушают, да и говорят-то ни о чем. Сэмюэл казался отчужденным, потому что был молчалив, но если ты разговаривала с ним — я имею в виду, разговаривала, не просто болтала, чтобы скоротать время, — он тоже с тобой разговаривал. Слушал то, что ты говорила, действительно слушал, обдумывал услышанное и часто не соглашался с тобой, но говорил тебе то, что думал сам. Мнения его могли казаться самодовольными, или неверными, или немного пугающими — иногда, — но, по крайности, они у него были.
Знаете, что я думаю, говорю я, встретившись с ним в учительской в первый день терма. Считайте это моим мнением, вы ведь так цените мнения. Я думаю, что Моцарт был вторым по величине из всех, когда-либо живших на свете композиторов. Гением. Чайковский же был идиотом, а Рахманинов сентиментальным дураком.
А Прокофьев? спрашивает он без заминки и без удивления в голосе.
Второй ряд, говорю я. Запасной игрок. И тоже сентиментальный дурак.
Он кивает, а я прошу: вы только детям мои слова не передавайте. Если они спросят, скажите, что я и Прокофьева назвала гением.
После этого мы стали разговаривать все чаще и чаще. Никогда в компании. Никогда при посторонних. Если мы были в учительской и в нее кто-то входил, мы умолкали, просто умолкали и все. Не знаю, почему. Может быть, я думала, что он этого хочет, может, он думал, что этого хочу я. Что для меня так будет проще. Понимаете, из-за того, кем он был, из-за того, что думали о нем другие. Но мы просто дурачили сами себя. Все же знали. Все учителя знали, и директор знал, и ребятишки. Ребятишки, они почему-то всегда все знают.
Разумеется, свидание первой назначила я. Он бы этого никогда не сделал. Должна вам сказать, для этого потребовалась определенная храбрость. Храбрость и пара глотков виски из бутылки, которую мы держим под раковиной для непредвиденных случаев.
В первый раз я приглашаю его пойти со мной в кино. В «Пикчерхаусе» показывают что-то европейское, и я думаю — раз европейское, значит ему понравится. Не знаю, просто решила, что ему по душе зарубежное кино. Ну и в итоге, мне фильм нравится, а он его поносит. Называет претенциозным. А мне он кажется замечательным. Он был снят на французском, а я люблю французский язык. Такой музыкальный, такой лиричный. Я обнаруживаю, что просто слушаю его, за субтитрами не слежу, и в то, что происходит на экране, не вникаю. А он, надо полагать, за каждым словом следит, потому что потом начинает: почему они сделали это, никто так не делает, и кто вообще на свете так разговаривает? Такой аналитичный, надменно аналитичный.
Потом я приглашаю его на выставку — Караваджо, в Национальной галерее. В общем-то мне и не хочется, но я как-то неловко чувствую себя из-за того, что больше никуда его не зову, после фильма то есть. И я решаю, что картинная галерея — самое подходящее место. Понимаете, там тихо, все так чинно, да и открыта она днем, а не вечером. То есть, я даю ему понять, что нам следует остаться только друзьями.
А получается чудесно. Я чудесно провожу время. Вы разбираетесь в живописи, инспектор? Я в ней ничего не смыслю. Знаю, что мне нравится, и просто обожаю вещи, которых никогда не смогла бы создать сама. А Сэмюэл — он, оказывается, умеет писать картины. Вы знали об этом? Он художник. То есть, что это я, — он был художником. Был.
Нет, все хорошо. Правда. Я не из за этого плачу. Не из-за него. Просто, не знаю… Все это так…
Ладно. Хорошо. Сэмюэл умел писать картины. Говорил, что уже давно не пишет, но так много знал об этом, был так этим увлечен, такое получал наслаждение. А общество человека, у которого есть страсть, оно ведь очень освежает, правда? Да еще человека, о котором ты думала, что у него никакой страсти и быть не может. Ну, не то чтобы никакой, это неправильно. Я знала насчет учительства, насчет того, каким важным он считает учительство, но и понятия не имела, что есть и другое, что-то, к чему он относится с таким же энтузиазмом.
Мы остаемся в галерее до самого закрытия. Сидим, прохаживаемся, наблюдаем за посетителями. Сэмюэл такой интересный. Он говорит о картинах, о посетителях, шутит, показывает маленькие пародии — представляете: напыщенный ценитель живописи, неудавшийся актер, ставший экскурсоводом, обыватель-американец. Тогда я думала, что он просто веселится, а теперь — может, это в нем жестокость проступала.
В постель мы с ним легли всего один раз. Не в тот день, в другой, через несколько месяцев. Любовником он оказался так себе, но меня это не расстроило, потому что я и сама-то не бог весть какая специалистка по этим делам.