Шрифт:
— Наряд недоумков! — пожаловался он. — Им так и не удалось поумнеть, не правда ли?
— Я полагаю, — Уоттон, ощутив театральность Дорианова пыла, заговорил тоном размеренным, — что это вопрос риторический?
— Еще бы не риторический, мать его! Эти идиоты пять часов промурыжили меня из-за какого-то паршивого несчастного случая! — Дориан огляделся в поисках клочка земли, на котором можно было бы заземлить владевшее им напряжение, однако все, имевшееся на полянке свободное место, уже было занято креслом Уоттона и стулом Фертика — последний, с ньютоновской предсказуемостью, заснул.
— Несчастного случая? — Уоттон с помощью пульта приглушил хорошо просчитанную исповедь принцессы Уэльской. — Кого-нибудь застрелили?
— Одного из загонщиков.
— Черт возьми, — вздохнул Уоттон, — только этого Джейн и не хватало; работники поместья и так уж пребывают на грани открытого бунта.
— А, он не из здешних, — Дориан извлек серебряный портсигар, зажигалку, и закурил. — Его вообще никто тут не знает. Старший лесничий нанял его всего на один день — познакомился с ним в нарбертонской пивной. Более того, лицо этого малого обратилось в такую кашу, что, если он приехал сюда один, местной деревенщине придется попотеть, чтобы выяснить, кто он такой.
— Как удобно.
— Для кого? — резко спросил Дориан.
— Для того, кто его застрелил.
— Ну, они уверяют, что это сделал я, хотя с таким же успехом его мог застрелить и Дэвид Холл, — он совсем ошалел от пальбы. Мне наплевать, министр он или не министр, однако давать калеке ружье в руки это безумие.
— В конце концов, они все выяснят, Дориан, — баллистическая экспертиза и прочее. И все же занятно, как вокруг тебя умирают люди.
— Ты на что намекаешь, Уоттон?
— Это не намек, всего лишь наблюдение.
— Произошел несчастный случай — я и понятия не имею, кто этот поганый плебей. У меня за всю жизнь не было ни одного рыжего знакомого.
— Вот как? — Уоттон навел свой видоискатель на пышущего оскорбленной невинностью Дориана и опустил веко, дабы сохранить его портрет для потомства.
— Да, черт возьми, именно так, — Дориан бросил сигарету на землю. — Послушай, Уоттон, ты что, всю ночь собираешься здесь проторчать?
— Я? Нет… не думаю. А скажи, Дориан, ты вправе покинуть Нарборо?
— Они сказали, что я могу ехать, куда угодно, при условии, что извещу их об этом; обвинений или еще какой нелепицы мне не предъявили.
— В таком случае, отвези меня в Лондон.
— В Лондон, сегодня?
— Вот именно. На мой взгляд патрицию — равно как и плебею— подобает умирать в вечном городе, тебе не кажется?
— Что ты этим хочешь сказать? — глаза Дориана вспыхнули, он качнулся к Уоттону, словно желая схватить его за грудки, но умирающий лишь рассмеялся.
— Какая это гадость, бросать курить, Дориан. Воскресшее вкусовое восприятие никакой пользы мне не приносит, что до обновленного обоняния, оно наполняет мои ноздри лишь малоприятными миазмами вроде запашка твоего страха. Ты сказал «плебей», а это наводит на мысль, что тебе известно — погибший был горожанином. Однако не будем пререкаться, у меня не осталось на это времени. Хотя, должен тебе сказать, Дориан, сегодняшний несчастный случай лишь подтвердил некоторое сложившееся у меня мнение. Ты истинное вино нашего века, это верно, однако век вкушал тебя в таких количествах, что нажил цирроз печени. Отвези меня домой, Дориан, — я спешу.
Генри Уоттон, хоть он и спешил домой, чтобы умереть, дотянул до следующей весны. Он сказал Эстер Холл чистую правду — хотя антиретровирусная терапия, широко распространившаяся в следующие двенадцать месяцев, и оказалась столь действенной, что даже очень больным, зараженным СПИДом людям удалось выбраться из постелей и начать передвигаться самостоятельно, Уоттон в их число не попал.
Сказать по правде, Генри Уоттон всегда понимал — на интуитивном, клеточном уровне, — что пристрастие к наркотикам и одержимость сексом, помимо того, что они позволяют внести некую соразмерность в хаос времени, являются также и способами погашения будущего — в рассрочку. Что за каждую минуту, час, день или неделю забвения, купленного сейчас, придется заплатить после. Заплатить разрушением тела или распадом души. И хотя бы эти, страхового порядка, соображения не делали для него сколько-нибудь неожиданной смерть, которой предстояло постигнуть его в возрасте сорока лет.
Во всем случившемся с ним имелось и некое благо: неизлечимый недуг был Уоттону более чем на руку. Неоспоримое наличие точки отсечки означало, что можно вдоволь насладиться беспутством. И вместе с капелью минут, с набуханием мутных, медленных капель часов, с неторопливым, тягучим течением дней уходило осознание чего бы то ни было, кроме возможности боли — боли самой по себе и облегчения от того, что она стихает. То была, полагал Уоттон, реприза жизни как целого. То было, как он знал совершенно точно, тем, что ожидает каждого. Одного только этого он и требовал от боли — как и от всего остального — мгновенного утоления.