Шрифт:
X
Я не способен к жизни в других широтах. Я нанизан на холод, как гусь на вертел. Слава голой березе, колючей ели, лампочке желтой в пустых воротах, — слава всему, что приводит в движенье ветер! В зрелом возрасте это — вариант колыбели, Север — честная вещь. Ибо одно и то же он твердит вам всю жизнь — шепотом, в полный голос в затянувшейся жизни — разными голосами. Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, напоминая забравшемуся на полюс о любви, о стоянии под часами. XI
В сильный мороз даль не поет сиреной. В космосе самый глубокий выдох не гарантирует вдоха, уход — возврата. Время есть мясо немой Вселенной. Там ничего не тикает. Даже выпав из космического аппарата, ничего не поймаете: ни фокстрота, ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь. Вас убивает на внеземной орбите отнюдь не отсутствие кислорода, но избыток Времени в чистом, то есть без примеси вашей жизни, виде. XII
Зима! Я люблю твою горечь клюквы к чаю, блюдца с дольками мандарина, твой миндаль с арахисом, граммов двести. Ты раскрываешь цыплячьи клювы именами «Ольга» или «Марина», произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугроба в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля — точно «чижика» где подбирает рука Господня. И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого города, мерзнувшего у моря, меня согревают еще сегодня. XIII
В определенном возрасте время года совпадает с судьбой. Их роман недолог, но в такие дни вы чувствуете: вы правы. В эту пору неважно, что вам чего-то не досталось; и рядовой фенолог может описывать быт и нравы. В эту пору ваш взгляд отстает от жеста. Треугольник больше не пылкая теорема: все углы затянула плотная паутина, пыль. В разговорах о смерти место играет все большую роль, чем время, и слюна, как полтина, XIV
обжигает язык. Реки, однако, вчуже скованы льдом; можно надеть рейтузы; прикрутить к ботинку железный полоз. Зубы, устав от чечетки стужи, не стучат от страха. И голос Музы звучит как сдержанный, частный голос. Так родится эклога. Взамен светила загорается лампа: кириллица, грешным делом, разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, знает больше, чем та сивилла, о грядущем. О том, как чернеть на белом, покуда белое есть, и после. 1977 Эклога 5-я (летняя)
Марго Пикен
I
Вновь я слышу тебя, комариная песня лета! Потные муравьи спят в тени курослепа. Муха сползает с пыльного эполета лопуха, разжалованного в рядовые. Выраженье «ниже травы» впервые означает гусениц. Буровые вышки разросшегося кипрея в джунглях бурьяна, вьюнка, пырея синеют от близости эмпирея. Салют бесцветного болиголова сотрясаем грабками пожилого богомола. Темно-лилова, сердцевина репейника напоминает мину, взорвавшуюся как бы наполовину. Дягиль тянется точно рука к графину. И паук, как рыбачка, латает крепкой ниткой свой невод, распятый терпкой полынью и золотой сурепкой. Жизнь — сумма мелких движений. Сумрак в ножнах осоки, трепет пастушьих сумок, меняющийся каждый миг рисунок конского щавеля, дрожь люцерны, чабреца, тимофеевки — драгоценны для понимания законов сцены, не имеющей центра. И злак, и плевел в полдень отбрасывают на север общую тень, ибо их посеял тот же ветреный сеятель, кривотолки о котором и по сей день не смолкли. Вслушайся, как шуршат метелки петушка-или-курочки! что лепечет ромашки отрывистый чет и нечет! как мать-и-мачеха им перечит, как болтает, точно на грани бреда, примятая лебедою Леда нежной мяты. Лужайки лета, освещенные солнцем! бездомный мотыль, пирамида крапивы, жара и одурь. Пагоды папортника. Поодаль — анис, как рухнувшая колонна, минарет шалфея в момент наклона — травяная копия Вавилона, зеленая версия Третьеримска! где вправо сворачиваешь не без риска вынырнуть слева. Все далеко и близко. И кузнечик в погоне за балериной капустницы, как герой былинный, замирает перед сухой былинкой. II
Воздух, бесцветный вблизи, в пейзаже выглядит синим. Порою — даже темно-синим. Возможно, та же вещь случается с зеленью: удаленность взора от злака и есть зеленость оного злака. В июле склонность флоры к разрыву с натуралистом, дав потемнеть и набрякнуть листьям, передается с загаром лицам. Сумма красивых и некрасивых, удаляясь и приближаясь, в силах глаз измучить почище синих и зеленых пространств. Окраска вещи на самом деле маска бесконечности, жадной к деталям. Масса, увы, не кратное от деленья энергии на скорость зренья в квадрате, но ощущенье тренья о себе подобных. Вглядись в пространство! в его одинаковое убранство поблизосте и вдалеке! в упрямство, с каким, независимо от размера, зелень и голубая сфера сохраняет колер. Это — почти что вера, род фанатизма! Жужжанье мухи, увязшей в липучке, — не голос муки, но попытка автопортрета в звуке «ж». Подобие алфавита, тело есть знак размноженья вида за горизонт. И пейзаж — лишь свита убежавших в Азию, к стройным пальмам, особей. Верное ставням, спальням, утро в июле мусолит пальцем пачки жасминовых ассигнаций, лопаются стручки акаций, и воздух прозрачнее комбинаций спящей красавицы. Душный июль! Избыток зелени и синевы — избитых форм бытия. И в глазных орбитах — остановившееся, как Аттила перед мятым щитом, светило: дальше попросту не хватило означенной голубой кудели воздуха. В одушевленном теле свет узнает о своем пределе и преломляется, как в итоге длинной дороги, о чьем истоке лучше не думать. В конце дороги — III
бабочки, мальвы, благоуханье сена, река вроде Оредежи или Сейма, расположившиеся подле семьи дачников, розовые наяды, их рискованные наряды, плеск; пронзительные рулады соек тревожат прибрежный тальник, скрывающий белизну опальных мест у скидывающих купальник в зарослях; запах хвои, обрывы цвета охры; жара, наплывы облаков; и цвета мелкой рыбы волны. О, водоемы лета! Чаще всего блестящие где-то в чаще пруды или озера — части воды, окруженные сушей; шелест осоки и камышей, замшелость коряги, нежная ряска, прелесть желтых кувшинок, бесстрастность лилий, водоросли — или рай для линий — и шастающий, как Христос, по синей глади жук-плавунец. И порою окунь всплеснет, дабы окинуть оком мир. Так высовываются из окон и немедленно прячутся, чтоб не выпасть. Лето! пора рубах на выпуск, разговоров про ядовитость грибов, о поганках, о белых пятнах мухоморов, полемики об опятах и сморчках; тишины объятых сонным покоем лесных лужаек, где в полдень истома глаза смежает, где пчела, если вдруг ужалит, то приняв вас сослепу за махровый мак или за вещь, коровой оставленную, и взлетает, пробой обескуражена и громоздка. Лес — как ломаная расческа. И внезапная мысль о себе подростка: «выше кустарника, ниже ели» оглушает его на всю жизнь. И еле видный жаворонок сыплет трели с высоты. Лето! пора зубрежки к экзаменам формул, орла и решки; прыщи, бубоны одних, задержки других — от страха, что не осилишь; силуэты техникумов, училищ, даже во сне. Лишь хлысты удилищ с присвистом прочь отгоняют беды. В образовавшиеся просветы видны сандалии, велосипеды в траве; никелированные педали как петлицы кителей, как медали. В их резине и в их металле что-то от будущего, от века Европы, железных дорог — чья ветка и впрямь, как от порыва ветра, дает зеленые полустанки — лес, водокачка, лицо крестьянки, изгородь — и из твоей жестянки расползаются вправо-влево вырытые рядом со стенкой хлева червяки. А потом — телега с наваленными на нее кулями и бегущий убранными полями проселок. И где-то на дальнем плане церковь — графином, суслоны, хаты, крытые шифером с толью скаты и стекла, ради чьих рам закаты и существуют. И тень от спицы, удлиняясь до польской почти границы, бежит вдоль обочины за матерком возницы как лохматая Жучка, она же Динка; и ты глядишь на носок ботинка, в зубах травинка, в мозгу блондинка с каменной дачей — и в верхотуре только журавль, а не вестник бури. Слава нормальной температуре! — на десять градусов ниже тела. Слава всему, до чего есть дело. Всему, что еще вам не надоело! Рубашке болтающейся, подсохнув, панаме, выглядящей, как подсолнух, вальсу издалека «На сопках».