Шрифт:
Правда, у немцев это происходило на более тонком «философско-эстетическом», а главное, «музыкальном» уровне.
Немцы – большие любители Истории. С присущей их характеру дотошностью они выискивали в греческой и римской истории любую мельчайшую деталь, кажущуюся им подобной событиям их собственной истории.
Поиски тождества, ностальгическое копание в прошлом – дело весьма опасное. Вся романтическая тоска средневековья в германской, а скорее, тевтонской интерпретации, с, казалось бы, таким «высоким» рыцарским кодексом, погнавшим их освобождать гроб Господень, вылилась в кровавые крестовые походы.
Вообще, каждый из нас, вглядывающийся в прошлое, положим, в фотографии 50-70-х годов ушедшего века с их жесткостью, равнодушием, душевной черствостью, неожиданно ощущает себя втянутым в некий поток ностальгии, повитый сумерками молодости.
Застоявшееся вино прожитых лет Истории – напиток опасный.
Великий немецкий поэт Иоганн Вольфганг Гете, названный выдающимся французским поэтом Полем Валери «наименее сумасшедшим из людей», Гете, который, кстати, тоже не избежал заимствований, впрямую взяв прологом к «Фаусту» разговор Бога с сатаной из библейской книги Иова, с явно наигранной веселостью, скрывающей тоску по прожитой жизни, заметил: «У меня громадное преимущество благодаря тому, что я родился в такую эпоху, когда имели место величайшие события мировой истории. Они не прекращались в течение всей моей долгой жизни, так что я живой свидетель Семилетней войны, отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпохи вплоть до гибели героя и последующих событий».
Но Гете, чувствуя опасную фальшь этой тоски, говорит об Истории, как «самом абсурде, неблагодарнейшей и опаснейшей специальности», о том, что «нет никакого прошлого, по которому бы следовало томиться, есть только вечно-настоящее, образующееся из расширенных элементов прошлого, и подлинное томление должно быть продуктивным, чтобы созидать нечто новое и лучшее». Немцы предпочли не прислушиваться к Гете, вообще не видеть в нем философа, а отнести в разряд писателей и естествоиспытателей. Немцы остались верны своему характеру, в котором весьма парадоксальным образом смесь романтики и сентиментальности педантично укладывалась в диалектически расчисленный Гегелем мир. Вся жизнь Гегеля прошла перед Гете. Гегель был на двадцать лет моложе Гете. «Олимпиец» пережил философа на один год. Не знаю, оказавшись свидетелем немецкой истории ХХ-го века, которая завела нацию в бездну, мог ли бы Гете повторить слова о «громадном преимуществе» своей жизни. Так или иначе, немецкая философская мысль открыто боролась с Платоном, вплоть до Хайдеггера, заявившего, что «разум (логос), столь прославляемый из века в век, является злейшим врагом мысли», а «история в своем истоке восходит не к науке, а к мифологии». Отрицая объективность Гете, увлекаемая Гегелем, затем Шопенгауэром на поиски субъекта – своего немецкого «я», эта философская мысль, старающаяся, насколько это можно, быть честной перед собой, ощущала опасные симптомы расщепления сознания. В одну сторону это сознание тянул путь, четко выстраиваемый диалектикой и логикой, разрешающий противоречия в единстве противоположностей. Проложенный Гегелем, этот путь льстил величию немецкой мысли. С другой стороны, Гегель слишком увлекался Руссо, еще в студенчестве он испещрял листки альбома лозунгами типа «Да здравствует Жан-Жак!», «Смерть политическим чудовищам, которые претендуют на абсолютную власть!» От Гегеля нить разматывал Маркс, желая осчастливить весь мир коммунистическим манифестом. Это само по себе умаляло противоположную тягу немцев к национальному германскому духу и всегда таимой в изгибах немецкой философской мысли мегаломании, уверенной, что ей, этой мысли, назначено, благодаря своей мощи, властвовать над миром. Правда, тот же Гегель намекал в своей «Эстетике» на иной, эстетический путь национальной идентификации. И тут возник и подхватил эту идею Рихард Вагнер. Тогда еще невозможно было представить, что два этих разнонаправленных пути, шизофренически раздваивающие немецкое сознание, приведут к одинаково гибельным последствиям в центре и на востоке Европы. Вагнер оказался именно тем, что искал германский национальный дух. Во-первых, Вагнер выразил этот дух в своих музыкальных драмах, по старой традиции называемых операми. Во-вторых, Вагнер прямо заявил, что миф, в отличие от истории, требующей бескрылого подчинения фактам, «высвобождает» дух из-под тирании истории. Миф безграничен, туманно таинственен, как художественный идеал греков, который он, Вагнер, прививает к стволу немецкого искусства, стремясь к синтезу, провозглашенному Гете. Да, современники Вагнера Россини и Сен-Санс вдохновлялись древнееврейскими темами. Первый написал оперу о Моисее в Египте, второй – оперу «Самсон и Далила». Вагнер же был неисправимым приверженцем германского духа. Но не менее главным в судьбе Вагнера было то, что, всегда мечтавший о роскоши, он почти всю жизнь был одолеваем кредиторами, все время пускался от них в бега, как герой его оперы «Летучий голландец», как вечный жид. В этой борьбе за существование он надорвал здоровье, был, подобно Ницше, подвержен неврастении. Главным, я бы сказал, знаковым врагом его стал французский преуспевающий композитор еврей Джакомо Мейербер (Яков Либман Бер, сын берлинского банкира), тот самый Мейербер, который помог Вагнеру поставить в Дрездене оперы «Летучий голландец» и «Риенци». Но Париж не принимал Вагнера и он считал, что это происходит из-за козней торгаша от искусства Мейербера, являющегося олицетворением упадка, который несут в музыку евреи. Так, по выражению Вагнера, «коммерсант» от музыки Мейеребер стал главным героем вагнеровской книги об иудейском духе в музыке – «Евреи в музыке». Вагнер выражал глубокое презрение к музыке Мейербера и олицетворяемому этой музыкой Парижу, который не принял его и пробудил в нем непримиримую ненависть к строю, как он считал, основанному на власти денег. Вагнер открыто признавал, что именно эта ненависть стала непосредственным источником цикла его опер «Кольца Нибелунга».
Когда в 1870 году разразилась франко-прусская война и французы капитулировали, злорадству Вагнера не было предела. Считая себя в одинаковой степени литератором и композитором, он пишет в отмщение за свои мытарства в Париже статью «Капитуляция, комедия в античном духе» и сочиняет в честь победы Германии «Кайзермарш».
Ирония судьбы состоит в том, что два гениальных композитора-еврея, два представителя того народа, которому Вагнер отказывал во всяких творческих возможностях, – Густав Малер и Арнольд Шенберг – стали продолжателями вагнерианства в музыке. Последний, создатель двенадцатитонной музыкальной системы, «додекафонии», напишет в противовес вагнеровскому «Парсифалю» оперу «Моисей и Аарон».
Нацизм сделает Вагнера своим знаменем. Гитлер окружит его имя ореолом пророка национал-социалистической идеи, будет присутствовать на всех открытиях сезонов в Байрейтском театре, назовет оборонительную линию укреплений именем героя оперы Вагнера – Зигфрида, прикажет играть музыку Вагнера в лагерях смерти.
Но мы забежали вперед.
Вернемся в последнюю треть ХIХ-го века. Продолжает собирать кровавую жатву франко-прусская война. Время бесстрастно отмечает даты и места рождений и смертей. В том же 1870-м в дремучей, дремлющей глуби России рождается мальчик Владимир. Через 9 лет в городишке Гори, заброшенном в горах Кавказа, рождается мальчик Иосиф.
В 1881-м начинается невиданная доселе массовая еврейская эмиграция. Два с половиной миллиона евреев бегут от погромов из России, Галиции (Австро-Венгрия), Румынии, бегут, главным образом, в США, где в те годы вообще не существовало никаких административных ограничений, в Канаду, в Аргентину, в Эрец-Исраэль.
Через два года, в 1883-м, в Лондоне умирает Маркс, в Венеции – Вагнер. Порожденные ими два призрака – мировой коммунизм и германский национализм – продолжают, подобно привидению, Провидению, бродить и бредить в пространствах Европы.
Ничем не обоснованная, но весьма привлекательная для европейцев расовая теория, которую усиленно поддерживал властитель дум европейской интеллигенции 18-го века Вольтер, считавший черного человека промежуточным звеном между белым человеком и человекообразной обезьяной, а к евреям вообще относившийся с большой нелюбовью, обретает новую силу благодаря открытию индоевропейских языков. Весьма приблизительная наука филология захватывает умы европейцев, издавна зараженных шовинизмом. Умы эти легко подаются влиянию всякой ни на чем не основанной, но кажущейся им «выстроенной», концепции. Они с восторгом, под звуки бетховенской 9-ой симфонии, «обнимаются миллионами» в названной той же филологией «арийской» – европейской семье народов. Они с презрением относят чужеродных евреев к низшей афроазийской, семито-хамитской семье языков и, естественно, народов. В 1889-м, в австрийском городке Браунау рождается мальчик Адольф, через три года, в 1893-м, в городе Ревеле (ныне Таллинн) в семье обрусевшего остзейского немца сапожника Розенберга рождается мальчик Альфред. В 1900 году умирает Ницше.
Под мирную пальбу взлетающих пробок шампанского, радуясь надеждам на светлое будущее, пугаясь апокалиптических предсказаний конца времен (уже ставшего традиционным «фин де сьекль»), двадцатый век вступает в мир.
Между тем, под внешним, пасторально-пресным благолепием, успехами просвещения и точных наук (в 1905 году Альберт Эйнштейн в Берне открывает частную теорию относительности) в европейских массах подземно бурлят косные вулканические страсти ксенофобии и национальной спеси.
В многовековой памяти этих масс, подобно слежавшемуся перегною, цепко держатся веселые кровавые гульбища – избиения евреев (Христа нашего распяли, гады!), время от времени прокатывавшиеся по Европе от края до края.