Шрифт:
– Да он же пес, – говорила бабка, – он хуже этих разбойников-гозланим. Да и что возьмешь с сына какого-то парикмахера, более пархатого, чем его клиенты. И вот же мне, дочери великого раввина и праведника, надо его терпеть.
Деятеля этого часто переводили по работе с места на место, то в Гайсин, то в Бершадь, то опять же в Тульчин. Места эти славились в прошлом праведниками-хасидами, которых извели под корень перманентными погромами, производимыми то белой, то красной армией, то налетами батек всевозможных цветов и расцветок, достойных преемников батьки Хмельницкого, а напоследок – НКВД. Но постоянным у Цигеля-отца было то, что в любом месте работал он почему-то по ночам, приходил к утру. Небритый, еле держась на ногах, он сразу же валился в постель.
Бабка говорила дочери: ему надо мыться. Отмываться. От него пахнет чужим потом и кровью, а нам отольются чужие слезы. Тотчас у дочери начинали течь свои слезы, она впадала в истерику, била себя кулаками по голове, бабка бежала за валерьянкой, а малыш забивался под одеяло и затыкал уши.
Мать учила сына в дошкольные годы русскому языку.
Бабка же, с которой он проводил почти все время, знала немецкий и французский. Она читала в оригинале на французском языке сохранившиеся от своего отца комментарии великого Раши к еврейскому Священному Писанию. Но учила внука языку идиш. Говорила только на нем, а русские слова намеренно коверкала. В те годы он знал идиш лучше русского, мог писать и читать.
Отец от этого просто сходил с ума, точил мать и днем и ночью. Из-за стены до малыша доносилось глухое его бубнение. Мать обреталась между двух огней, ее изводила эта подковерная борьба за сына и внука, и всю свою злость и боль она отчаянно вколачивала в ковры, развесив их во дворе.
Вторая мировая война застала их по дороге домой из Брацлава в Тульчин. В Брацлав бабка ездила на могилу своего отца раввина Ицхака Берга.
Уже вовсю бомбили узловую станцию Вапнярку, когда одетый по-военному отец привез их туда на полуторке. Вещи забрасывали на открытую платформу товарняка под ослепительный свет прожекторов, вой «Юнкерсов», лай зениток, грохот бомб и цветной фейерверк трассирующих пуль. Бабку подсаживали молодые бритые наголо красноармейцы. Перепуганный малыш никак не мог унять дрожь, хотя мать накрыла его шубой в эти жаркие ночи начала июля. Состав начал медленно двигаться. Отец успел махнуть рукой и скрыться с полуторкой во тьме, где мигали какие-то огоньки и слышались выстрелы: вроде бы ловили диверсанта, подававшего световые сигналы вражеским бомбардировщикам.
Красочно расцветающая во мраке смерть на всю жизнь запомнилась малышу.
Все годы войны они жили в небольшом селе около Саратова, откуда немцы, обитавшие здесь испокон веков, были выселены в Сибирь. Ночь за ночью длился в небе вой «Юнкерсов», летящих бомбить Саратов. В своей халупе они гасили слабый огонек, теплящийся в патронной гильзе, таились в темноте, засыпали под ставший уже привычным гнусавый вой немецких моторов.
Утром из-за горизонта тянулся безмолвный черный столб дыма.
В школе, где мать в старших классах учила русскому за жалкие гроши, первоклашка Цигель привязался к своей учительнице Марьмихалне и втихомолку рассказывал ей про все, что творится в классе. «Какой у вас чудный сынок», – нахваливала она его матери.
– Перестань ябедничать, – говорила ему мать.
– Так я же и сам нашкодничаю, и о себе рассказываю.
– Говори о себе, но не о других. Это плохо кончится.
Отец был послан в Вильнюс тотчас после освобождения города. Но прежде приехал за семьей, весь из себя боевой, позванивая кучей медалей на груди. С приближением к Вильнюсу переоделся в гражданскую одежду. В Литве было неспокойно. Партийцев убивали.
В школе Цигель освоился быстро. Что и говорить, умел он так ненавязчиво сдавать директору нашкодивших дружков по классу и затем им же, со стекленеющими от избытка искренности глазами, сообщать, что директор все знает, и следует настаивать твердо на своей невиновности. Иногда просто жаждал попасться, но всегда, к собственному изумлению, его спасал внешний вид.
Однокашнику, унылому зануде с крючковатым носом, Гендлеру, приписывали все грехи доносительства. Его так и называли «Легаш». Но это ни в чем не повинное существо настолько вписывалось в собственную внешность и характер, что и не отбрехивалось.
У него же, Цигеля, и по сей день осталось округлое, мальчишеское, располагающее к себе лицо постаревшего подростка, пикническая мягкая фигура, нераздражающая вальяжность. Округлость молодит. Слушает он собеседника не жадно, как бы скользя мимо, с этакой вежливой, но не слишком заинтересованной внимательностью. И собеседник в ответ раскрывает душу, часто почти взахлеб.
Только однажды он в испуге понял, что не все так просто, как ему кажется.
В класс был приглашен отец Гудилина, кавалер многих орденов.
– Подумаешь, – говорил Цигель, не видя, что за спиной стоит сын орденоносца, – у моего бати орденов намного больше.
– Знаешь откуда они, ордена эти? – Гаркнул почти в ухо вздрогнувшему Цигелю Гудилин, который был выше его на целую голову. – Батя твой где служил? В полевом трибунале. Там был один приговор: расстрел. Пустят в расход, а ордена делят между собой, понял, Козел? И учти, насексотишь, что для тебя не ново, пеняй на себя. Убить не убьем, но калекой останешься на всю жизнь.