Шрифт:
Но сейчас его лихорадило. Он пытался припомнить советы учителей в разведшколе под Москвой, как расслабиться и, вообще, как вести себя на беседах и допросах, но в голову лезла всякая чушь, торчал Аверьяныч со своими, явно не к месту, раздражающими каламбурами.
– Что с тобой? – сказала жена, ложась в постель,– Тебя всего трясет.
– Не знаю. Нервы подводят, – чуть не захлебнулся собственной слюной Цигель и уткнулся носом в шею жены.
В день собеседования Цигель за два часа до назначенного времени добрался до центра Тель-Авива, нашел улочку, довольно неприглядный забор, на котором красовался нужный номер, открытую ветхую калитку, от которой асфальтированная дорожка вела к не менее обветшавшему длинному бараку с рядом закрытых дверей. Два часа тянулись ужасающе долго, страх не проходил. Цигель просто не узнавал себя, щупал пульс, ощущал слабость в ногах, каждый раз вытягивал левую руку: кончики пальцев предательски дрожали.
Наконец, в назначенное время постучался в дверь. Встретил его пожилой мужчина в слегка потрепанной кожаной куртке, усадил, дал чаю. Цигель боялся прикоснуться к стакану, чтобы не обнаружилась дрожь в руках.
– Рассказывайте, – дружелюбно и даже как-то отечески сказал мужчина и приготовился что-то записывать.
Цигель начал успокаиваться. Рассказ он тщательно подготовил, и теперь лишь из кожи вон лез, чтобы выглядеть естественным и искренним. Начал издалека, со времен войны, с отца, который служил в военно-полевом суде, и, конечно же, был причастен к расстрелам, а до этого, как он потом понял, работал в органах, выполняя самое грязное дело – ночные аресты и обыски. И все же это был его отец и он, сын, по-своему любил его, но бабка, из семьи праведников Бергов, последователей рабби Нахмана из Брацлава, которая, по сути, обучила Цигеля еще в детстве идишу и ивриту, терпеть не могла отца, который приходил после ночной работы и валился в постель, не раздевшись. Бабка говорила матери, то есть своей дочери, что ее мужу нужно отмываться, потому что от него пахнет чужим потом и кровью, мать впадала в истерику, а он, малыш, затыкал уши и забивался под одеяло. Так прошло его детство, да и, в какой-то степени, юность. Естественно, полагая, что сын пойдет по стопам отца, в студенческие годы его стали вербовать в осведомители, но он твердо, искренне сказал им, что только мысль об этом вызывает у него боль в животе, тошноту, приближение обморока, ибо от всего, что происходило в семье, у него развилась устойчивая неврастения.
– Вас продолжали вызывать в органы?
– Да.
– Кто был вашим вербовщиком?
– Аусткалн.
После этого ответа Цигель почувствовал, как страх вовсе его отпустил, и стал подробно рассказывать о своей деятельности еврейского активиста, о преподавании в кружках по изучению иврита, частых вызовах и проработках в органах, после каждого сообщения о нем по Би-Би-Си или «Голосу Америки». Но теперь имя его было у всех на слуху, и его не арестовывали. Цигель настолько впал в какое-то горячечное вдохновение, что сам абсолютно верил в то, что говорил.
Собеседник явно устал от этого непрекращающегося монолога, отложил ручку, встал со стула, пожал Цигелю руку, сказал по-старомодному:
– Благодарю вас.
Цигель вышел на улицу, ощущая невероятную легкость в теле. Домой ехать не хотелось. Надо, наконец, съездить в Бней-Брак, к родственничку Бергу, посетить бабку: она в эти минуты виделась ему явно спасительным якорем. Правда, сегодня был конец недели, канун субботы. Но он как-нибудь доберется домой. Ведь за пределами Бней-Брака работали такси.
Сошел с автобуса на улице раввина Кука, на которой проживал Берг. Шел через небольшой парк, где симпатичные и, главное, в большинстве своем светловолосые детишки, с пейсами и в ермолках, ковырялись в песочнице, катались на качелях. Их уже собирали мамы, ибо близился канун субботы. Молодая женщина в шляпке-котелке сидела на скамье и читала молитвенник. Зажглась неоновая витрина магазина оптики «Братья Гальперины». Цигель замедлял движение, наслаждаясь каждым своим шагом. Схлынувшее с души напряжение после беседы только сейчас показывало, каким оно было тяжким и давящим все эти последние месяцы. Все это окружение, ранее вызывавшее в нем устойчивую неприязнь, в эти минуты воспринималось с неожиданно радостной открытостью. Дома, стоящие почти вплотную один к другому, казалось, слиты были некой общей интимностью. Квартира семьи Берг была на четвертом этаже без лифта. Все, кроме жены Берга Малки, готовящей субботний ужин, ушли вместе с бабкой в синагогу. Цигель решил прогуляться по улицам, но за несколько минут пребывания в салоне взгляд его успел увидеть салон соседнего дома, мужчину, вероятно, мужа, в белой кипе, и жену в шляпе-котелке, с молитвенниками в руках, явно собиравшихся в синагогу, ибо тут же свет у них в салоне погас. В темной глубине соседней пустой комнаты виднелась вешалка с парой шляп с ровными полями, и более ничего.
Цигель спустился на улицу, где стыла благолепная тишина, не прерываемая движением машин. На всех въездах в городок были уже выставлены шлагбаумы. Молодая женщина, которую он видел в парке, теперь стояла у окна своей квартиры, руки с книгой наружу, читала при слабом свете из-за спины, и в то же время была, как бы, включена в пространство улицы, субботней тишины с ранней луной в небе. За спиной ее посверкивали тиснением религиозные книги на полке. Большинство окон вокруг темнело. Синагога же ярко сверкала. К ней шел высокий мужчина в еще более высокой меховой шапке. У синагоги на скамье сидел ряд празднично одетых женщин в париках. Ватага девушек в длинных платьях шла посреди улицы, обгоняя молодого парня в белой рубахе, черном жилете, галстуке, чернота которого сливалась с чернотой его бородки.
Удивительное чувство медлительности проживания и умиротворения, как в давние времена в еврейском местечке в субботу, о которых любила рассказывать бабка, вносило непривычный покой в душу Цигеля.
А вот и она, бабка, бодро идет в окружении семьи, держится за мальчика, сына Берга, не сводя с него глаз, ибо, как она говорит, он копия ее отца, раввина Берга, похороненного в Брацлаве, праведная душа которого переселилась в этого ребенка.
Семья рассаживается вокруг стола, куда подают семь разных традиционных блюд. На голове у Цигеля впервые – ермолка-кипа. Берг, непонятно почему, тщательно закрывает двери во все комнаты, садится за стол, благословляет вино и еду. Но Цигель, севший рядом с бабкой, все пытается у нее выведать, учила ли она его в детстве только идишу или ивриту тоже. Ну, конечно, говорит бабка, ивриту тоже: откуда бы ты знал его так хорошо. Слова ее – бальзам на душу Цигеля. В щедром порыве, столь для него непривычном, спрашивает, когда же она вернется домой, к ним. У вас там и так тесно, говорит бабка, вернусь, когда душе захочется, здесь я как у себя дома: только в молодости я ощущала столько любви.
В поздний час Цигель идет или, скорее, плывет в густой дремоте Бней-Брака, до улицы Жаботинского соседнего городка Рамат-Гана, по которой не прекращается поток машин. Поднимает руку, и такси тотчас останавливается возле него.
На следующий день он подавляет утреннее отвращение по дороге на подвернувшуюся временную работу в книжном складе, где занимается до седьмого пота упаковкой книг и перетаскиванием пакетов в подъезжающие машины. Перед глазами недостижимым и непостижимым счастьем стоят подмосковные леса вокруг шпионской школы, кажущейся ему в эти минуты апогеем мобилизованности, несущей чувство локтя в этом нынешнем провале непереносимого одиночества на чужбине.