Шрифт:
Девушка в одно мгновение соскочила с седла и стала допытываться:
— Чего? Чего? Говорите.
— И как раз у тебя есть для него лекарство.
— У меня? Какое?
Старик обнял ее за талию и стал что-то шептать ей на ухо; но шептал он недолго, потому что она вскоре отскочила от него, как ошпаренная, и, спрятав покрасневшее лицо между чепраком и высоким седлом, воскликнула:
— Уходите. Я вас терпеть не могу.
— Ей-богу же, я говорю правду, — смеясь сказал Мацько.
XXI
Старик Мацько угадал верно, но только не все. Действительно, часть жизни Збышки совершенно кончилась. При каждом воспоминании о Данусе ему становилось жаль ее, но ведь он сам говорил, что ей, должно быть, лучше при дворе Царя Небесного, чем было при дворе княжеском. Он уже сжился с мыслью, что ее нет на свете, привык к этому и считал, что иначе быть не могло. Когда-то в Кракове он весьма дивился на вырезанные из стекла и оправленные в олово изображения разных святых девственниц; были они разноцветные, и солнце просвечивало сквозь них. Точно так же представлял он себе теперь Данусю. Он видел ее голубой, прозрачной, повернувшейся боком, со сложенными ручками, с вознесенными к небу взорами, играющею на лютне в толпе ангелов, играющих в небе перед Богородицей и Младенцем.
В ней уже не было ничего земного, и она представлялась ему духом, столь чистым и бестелесным, что, когда он порой вспоминал, как она в лесном дворце прислуживала княгине, смеялась, разговаривала, садилась вместе с другими за стол, его даже охватывало изумление перед тем, что все это могло быть. Уже во время похода, в войске князя Витольда, когда военные дела и битвы целиком поглощали его внимание, он перестал тосковать по своей покойнице и думал о ней только так, как думает набожный человек о своей небесной покровительнице. Таким образом любовь его, утрачивая постепенно земные свойства, все более и более превращалось в сладостное, синее, как небо, воспоминание, даже в благоговейное преклонение.
Если бы он был человеком со слабым телом и более глубокой мыслью, он сделался бы монахом и в тихом монастырском житье сохранил бы, как святыню, это небесное воспоминание, — до той самой минуты, когда душа, точно птица из клетки, вылетает из уз телесных в небесные пространства. Но ему едва минуло двадцать лет, он выжимал рукой сок из сорванной ветви и мог так сдавить ногами конские бока, что лошади становилось трудно дышать. Он был таков, какова была вообще тогдашняя шляхта и аристократия: если они не умирали в детстве и не становились ксендзами, то, не зная границ и пределов своим страстям, они или пускались в разбой, распутство и пьянство, или рано женились, а потом, во время войн, выходили в поле с двадцатью четырьмя сыновьями, силой похожими на кабанов.
Но он и не знал, что он таков же, тем более что сначала хворал. Однако понемногу ребра его срослись, образовав лишь незначительную выпуклость на боку; выпуклость эта не мешала ему, и не только панцирь, но и обыкновенная одежда совершенно ее скрывали. Усталость проходила. Пышные белокурые волосы, остриженные в знак траура по Данусе, снова отросли. Прежняя необычайная красота к нему возвращалась. Когда несколько лет тому назад он в Кракове шел, чтобы умереть от руки палача, он казался пажем из знатного рода; теперь же стал он еще прекраснее, точно королевич, плечами, грудью, руками и ногами похожий на великана, а лицом на девушку! Сила и жизнь кипели в нем, как кипяток в горшке. Теперь он отдыхал, лежа в постели и радуясь, что Мацько с Ягенкой стерегут его, ухаживают за ним и во всем ему угождают. Минутами ему казалось, что ему хорошо, как в раю, минутами же, особенно когда поблизости не было Ягенки, ему становилось нехорошо, грустно, он чувствовал себя одиноким. Тогда ему становилось жарко, хотелось зевать, потягиваться, и он говорил Мацьке, что как только выздоровеет, так снова пойдет на край света, на немцев, на татар или на другую какую-нибудь дичь, только бы избавиться от жизни, которая тяготит его невыносимо. Мацько, вместо того чтобы спорить, кивал головой в знак согласия, а сам тем временем посылал за Ягенкой, с приездом которой в голове Збышки тотчас таяли мысли о новых военных походах, как тают снега, когда их пригреет весеннее солнце.
Она же аккуратно приезжала и по зову, и по собственной воле, потому что любила Збышку всеми силами души и сердца. Во время своего пребывания в Плоцке, при дворах епископа и князя, она видела рыцарей, столь же прекрасных, столь же прославленных своей силой и храбростью; не раз преклоняли они перед ней колени, принося обеты верности, но Збышко был ею избран, его она полюбила в ранние годы первой любовью, а все несчастья, которые он испытал, только усилили любовь ее до такой степени, что он был ей милее и в сто раз дороже не только всех рыцарей, но и всех королей на земле. Теперь, когда, выздоравливая, он день ото дня становился прекраснее, любовь ее превратилась почти в обожание и заслоняла пред ней весь мир.
Но в этой любви она не признавалась даже самой себе, а перед Збышкой таила ее как можно тщательнее, боясь, как бы он снова не отверг ее. Даже с Мацькой стала она теперь так же осторожна и молчалива, как раньше охотно поверяла ему свои тайны. Выдать ее могла только заботливость, которую она проявляла в ухаживании за Збышкой, но и этой заботливости она старалась дать другие объяснения, и с этой целью однажды сказала Збышке:
— Если я и ухаживаю за тобой, то только из любви к Мацьке. А ты небось что подумал? Скажи-ка?
И делая вид, что поправляет волосы на лбу, она закрыла лицо рукой, а сама внимательно смотрела сквозь пальцы; Збышко же, застигнутый врасплох неожиданным вопросом, покраснел, как девушка, и только после некоторого молчания ответил:
— Я ничего не думал. Теперь ты другая. Опять наступило молчание.
— Другая? — спросила наконец девушка каким-то тихим и нежным голосом. — Еще бы. Конечно, другая. Но чтобы я так уж совсем терпеть тебя не могла — этого тоже не дай бог.
— Пошли тебе Господь и за это, — отвечал Збышко.