Шрифт:
Другие книжки дневников последовательно говорили о маминой жизни с папой, о ее ревности к умершей Варваре Дмитриевне, о смерти дедушки, о нас – маленьких. О Марине, о ее раннем развитии…
Самая последняя книжка кончалась словами: «Мне 32 года, у меня муж, дети, но» – дальше была густая шерстка аккуратно вырезанных листков. Кто-то – Лёра? – сказал нам, что их вырезал папа…
Сквозь туман морозных узоров уже виднелись в окнах особняков мохнатые тени елочных лап. Завтра эти елки будут лить на улицу сиянье свечей. У нас тоже извлекались из глубин стенного шкафа (в коридорчике к спальне) вороха коробок с шарами, цепями, дождем, золотыми и серебряными картонажами, от них пахло пылью и детством. Угрюмо-насмешливый, а в сущности добрый и застенчивый Андрей слетал по лестнице с каким-нибудь замечанием и, унимая примчавшуюся за ним прыжками собаку, дразнил нас маленькими деточками, которым делают елку, задевал по голове меня, «Бэбу», спорил, что мало цепей золотых – «куда задевали?», сгрызал прошлогодний, забытый грецкий орех и уносился наверх, в свое мандолинное одиночество, радуясь, быть может, не менее нас и не меньше, чем в детстве, что
– Рождество… Но «держал фасон», с гордостью восемнадцатилетнего и деловито собирался в Тарусу, куда мы на Рождество никогда не ездили – мороз, неуют пути.
Но зато – как цвело упорное счастье мое и Марины, когда, прожив всегда немного стеснительные часы самого воп-лощенъя праздника, семейного, мы просыпались наутро, освеженные и умиротворенные сном, заново, как будто в первый раз – а может быть, еще сильнее потому, что в который, – вплывая из сна в явь осознания наставшего наконец праздничного утра (после тягот, приготовлений, ожиданий, суеты накануне)… Тишина праздничного утра в доме была достоянием – нашим.
Не вставая (Марина в такие дни приходила спать в мою комнату), окружив себя купленными и перекрестно подаренными сокровищами, ластя о них глаз, мы блаженно проваливались в начало первой выбранной книги, уносясь в другие века.
«Хочешь конфет? – окликает меня Марина. – Я уж не могу больше!» – «Я тоже». – «Вставать будем?» – «Давай, я сейчас дочитаю…»
Дворник нес дрова топить печь.
Медленно водит Марина ручку в маминой желтой музыкальной шкатулке, уже льется водяная россыпь звуковых искорок – точно кто-то нажимает сердце, почти боль, так знакома мелодия, так грозно встают дни, когда она так же струилась из этого волшебного ящичка, мама чудится в нем! Мама, которой нигде нет! Я босиком бегу к другой, Андрюшиной музыкальной шкатулке, ищу жадно, ставлю круг, выбранный, пускаю серый металлический круг кружиться под вертящейся сбоку «бабочкой», исчезающей от быстроты, как исчезают спицы колес. «Toreador, prends guarde а toi…» Кармен сжигает с пути все виды тоски. Мы выброшены ' из себя, спасены!
ГЛАВА 3. ТРАВЛЯ ПАПЫ МИНИСТРОМ ШВАРЦЕМ. В ТЕАТРЕ КОРША
В январе 1909 года в Румянцевском музее обнаружилась покража гравюрных листов.
В одном из антикварных магазинов Москвы великий князь (его имя не помню, – знаток гравюр, он искал там чего-нибудь для своей коллекции) рассмотрел недоуничто-женные признаки принадлежности гравюр Румянцевскому музею. Энергичные меры, предпринятые папой, раскрыли, что следы ведут к некоему Кознову. Знакомый Шурова, хранителя Музея, Кознов сумел вынесли из особого зала для чтения, куда пускали лишь доверенных читателей, ценные гравюры – и продать их!
Несмотря на то, что папа добился возврата трех четвертей похищенного, вокруг папы поднялась травля.
За созывом экстренного Совета музеев последовало донесение министру просвещения Александру Николаевичу Швар-цу.
В прошлом папа и он учились одновременно в университете. Но папа жил скромной жизнью студента-труженика, а Шварц был совсем иного типа человеком. Денег ему всегда «не хватало», и он согласился на предложение товарищей -собрать денег по подписному листу, ему в помощь. Папа об этом знал, Шварцу в этом деле.помог. Этого теперь Шварц забыть – на министерском посту не мог, как человек малодушный и подлый. Не имея никаких научных заслуг, он карьеру свою сделал с помощью светских связей. Он принялся за дело преследования папы – со рвением. Назначили
ревизию, поручив ее князю Чегодаеву, человеку в делах науки и искусства малограмотному. Какой только лжи не писали в газетах! Травля разрасталась. Папа вел себя с большим достоинством и мужеством, но тяжко переживал клевету. Директора обвиняли в небрежности, нерадении.
Все время, в течение которого продолжалась безобразная ревизия, полная несправедливых обвинений, папа приходил домой еще позднее обычного, обессиленный, и с горечью рассказывал нам о новых огорчениях и о своих попытках к вынужденной самозащите.
Такое говорилось о папе, отдавшем столько лет и сил Румянцевскому музею, – энергии, благодаря которой Румянцевский музей обогатился многими ценностями и, недавно, еще большой Солдатенковской коллекцией. Папа впервые в Музее ввел порядок – директору являться на службу с часа его открытия наравне с низшими служащими. И не было грязи, которую бы не лили теперь на него, и в травле принимал первейшее участие министр народного просвещения.
Помню взволнованные приезды младшего брата папы дяди Мити, его негодование, их беседы. Все папины друзья, профессора Яковлев, Грушка, Романов и многие другие, навещали нас, выражая свое сочувствие.
В ответ на безграмотную и ложную ревизию папа, не щадя ночей, написал пространный ответ – опровержение, где доказал неправоту возводимых на него обвинений, и собирался печатать его в виде объемистой брошюры. А в это время министр Шварц прислал папе недопустимого тона приказ, где предписывал в трехдневный срок подать в отставку. Помню, как папа, взойдя к нам наверх, сообщил нам это. Мы старались, как могли, утешить его, хоть ласковым словом, его поддержать. Папа, скромный профессор, приказу министра не подчинился, в отставку не подал и разослал в соответствующие инстанции (из них помню Сенат) свой ответ на клеветническое обвинение. Чем, однако, кончится все это дело, было еще понять нельзя.