Шрифт:
Никаких предложений, никаких посулов, ровным счетом два сушеных одеревеневших котяшка, которые можно нанизать на серебряную цепочку и носить на своей гордой шее нонконформиста.
И вот Хафизову стало тошно. С утра, один черт, не работалось.
Работалось посреди бесконечно-свободного дня, именно во время периодических заседаний семинара, так что одна из театральных начальниц даже потеряла его и подумала, что его съели волки. Никто и не подумал подойти к нему, познакомиться и поговорить по-человечески, тяготея к своим кланам, а сам он стрезву не был на это способен. Вместо пользы здорового отдыха, начала разыгрываться нехорошая головная боль (гайморит, менингит? рак мозга?). Он бросился в поселок, но единственная бутылка с красочной этикеткой оказалась подсолнечным маслом. (Да ты что, малай, какая вино, это масло подсолнечная.) Хафизов рванул через лес, а навстречу, из лесу, не поздоровавшись, скорым шагом убийцы, только что расчленившего и закопавшего жертву, вышел драматург-нееврей с чумовыми глазами и редкой бородой, то ли слишком добрый, то ли глуповатый автор несмешных комедий, кажется, даже не москвич.
Пройдя его следами мимо теннисного корта, какой-то берлинской стены, отделявшей одну сторону заснеженого поля от другой, Хафизов углубился в лес, и увяз на берегу не успевшего замерзнуть озерца.
Здесь было настолько пустынно, что меньше всего он удивился бы волку. Наваливший за ночь снег кончался прямо в черном зеркале воды
– или над ней. По эту сторону, под крутым откосом, валялась вверх дном голубая, облупленная, целая лодка с инвенатрным номером 11, а по ту, неблагоустроенную, лесную сторону, воду обступали черные деревья, прорисованные на ангельской белизне так пронзительно и подробно, что наворачивались слезы. Казалось, что опадающие с неба частицы тишины шуршат при соприкосновении, и даже вороны не смели разломать этих чар своим краком.
Хафизов уехал домой за неделю до окончания месячного рая. Каждый день он исписывал по 6-8 страниц (от руки), как в литературном общежитии, в сортире, поезде или на стройке. Независимо от того, помогало ему Министерство Театральных Дел или мешал весь мир.
ЗВЕНИ-ГОРОД
Самым мирным, покойным и ясным событием этого затишья стала поездка в Звенигород, к Паше Егору, единственному из “горьковских” друзей Хафизова.
Паша Егор поначалу был неестественно удачлив в литературе: он написал два лирических рассказа, сразу напечатанные, за которые его приняли в институт, но это было все, что он написал. Как многим студентам этого тренировочного центра профессиональных сочинителей, кроме тех, у кого открывалась омерзительная плодовитость, писать ему расхотелось. Его устраивал десятилетиями длящийся статус москвича, поддерживаемый искусственными пересдачами, недосдачами, переходами,
“академиями” и тому подобными финтами, которые позволяли оставаться студентом практически бесконечно, и затеряться в хмуром заплеванном здании со сталинским лифтом, открываемым, и закрываемым вручную, и стальными сетками-ловушками для самоубийц, неспроста натянутыми под лестничными пролетами. Оставаться среди тех седовласых, сиплых, закоснелых, бородатых, одичалых, что выползали из дремучих закоулков, среди существ, в которых невозможно было признать студентов такого умственного заведения, в которых вообще трудно было признать людей, обладающих даром членораздельной речи, которым поздно не то что учиться, – жить, но которые, тем не менее, числились начинающими поэтами, и более того – студентами.
Паша Егор подрабатывал, подметая дворы, кое-чем приторговывал, по-московски крутился, ложился в два, вставал в одиннадцать, ничего не писал и иногда переводил (перекладывал) подстрочники национальных прозаиков, зачитывая наиболее потешные места их производственных творений по ночам, под курево и чай. Он не глазел исподлобья, не пердел при всех, не обжирался каждый день до блевотины и не матерился при незнакомых женщинах. Он также, чуть ли не единственный в этом заведении, не был помешан на национальных идеях, тем более что происходил из Белевского района и был женат на грузинке из Батуми.
Когда-то Паше Егору, в миру экономисту и фельдшеру, пришлось работать в одном из подмосковных психдомов. Он рассказывал, как, идя устраиваться на новое место работы по проселку, встретил человека верхом на лошади. Человек спешился и, с доброй улыбкой протягивая руку, сказал: “Ну что ж, давайте знакомиться. МЕЧТАТЕЛЬ”.
Чего-то подобного этой сказочной встрече ожидал Хафизов на лесистых подступах к Звенигороду, идя пресеченной тропой мимо глиняного карьера, шишковатой ледяной дорогой мимо фабрики игрушек, мимо бывших купеческих домов, один из которых якобы принадлежал
Пашиному предку, вдоль искомой улицы, теряющей берега в разливе сумерек. Егоровский дом указали не по адресу, а по хозяйке. “Егорова
Марья, что на почте работает, Пашки Егора мать… Вона, по тропочке, иде коза”.
Через какое-то снежное поле, как бы нейтральную полосу между дорогой и домами, мимо козы и колонки он пошел к указанному дому и услышал колокольный перезвон. Звонили к вечерне, простым, полым, посудным звоном, падающим в густеющие сумерки, как талая вода в почернелую бочку, вызывающим в памяти ясное слово “склянки”.
Звенигород, колокольный звон, фабрика игрушек…
Перед сном, после трезвого ужина, они с Пашей Егором курили в утопленном чуланчике возле полыхающей газовой горелки, и Паша рассказывал о Звенигороде, о школе, о красивой двоюродной сестре, которая когда-то жила в этом доме и которой он читал перед сном свое первое произведение – порнографический рассказ, настолько явственный, что сестра, молча слушавшая в темноте, под конец не выдержала и закричала: “Сволочь, прекрати, у меня там все мокро!”