Шрифт:
Все это было очень грязно и достойно какого-нибудь Фушэ, но уж никак не Робеспьера. Однако в его оправдание надо сказать, что, как мы уже не раз упоминали, Робеспьер был твердо уверен, что его диктатура спасительна для Франции и что эта диктатура должна будет пасть, если не погибнет Дантон. Он честно заблуждался – в этом единственное оправдание его бесчестных судебных подтасовок в делах геберистов и дантонистов.
Итак, обвинительный акт был составлен. Но, прозондировав почву и справившись с настроением судей, Робеспьер опять заколебался: ведь Дантон отличался пламенным красноречием, он мог в последнюю минуту повлиять на исход дела! И вот, по докладу Сен-Жюста, конвент декретировал, что революционный трибунал имеет право лишать слова и права защиты всякого обвиняемого, который «дерзнет оказывать сопротивление национальному правосудию или оскорблять его». В то же время присяжным напомнили об их праве заявлять во всякое время, что они достаточно знакомы с делом, что дальнейшая процедура излишня и что они могут безотлагательно вынести решение.
Теперь обвинительный приговор казался гарантированным, и 5 апреля начался этот позорный процесс. Председателю пришлось очень скоро воспользоваться правом лишения слова того, кто дерзнет «противиться судьям». В опасном месте речи Дантона председатель Герман приказал ему замолчать; тот не послушался и был лишен дальнейшей защиты.
И все же того, что успел сказать Дантон, было достаточно, чтобы поколебать и смутить судей. Так, например, на обычные вопросы председателя об имени, возрасте, местожительстве Дантон гордо ответил:
– Мое имя – Дантон; мне – тридцать пять лет; моим жилищем завтра будет ничто, но мое имя останется в пантеоне мировой истории!
Смущение судей проявилось так реально, что Робеспьеру пришлось принять свои меры. Его друзья во время процесса продолжали влиять на судей. Слова, сказанные Топино-Лебреном одному из судей, отлично выражают всю суть этого дела.
– Ведь это – не процесс, а необходимая мера! – сказал Топино. – Робеспьер и Дантон не могут оставаться вместе, а потому необходимо, чтобы один из них погиб. Хочешь ли ты гибели Робеспьера? Нет? Ну, так этим самым ты хочешь приговорить Дантона!
Все эти меры привели наконец к желаемому результату, и дантонисты были приговорены к смертной казни. До самой последней минуты они держались героями.
Перед своей казнью Дантон хотел поцеловать Геро де Сешеля. Палач грубо оттолкнул их друг от друга.
– Дурак! – крикнул Дантон. – Ты не помешаешь нашим головам поцеловаться в корзине!
Перед тем как сунуть голову под нож гильотины, он сказал палачу:
– Покажи мою голову народу – она стоит этого!
– Вот достойная награда первому апостолу свободы! – воскликнул Дюмулен, указывая на нож гильотины, обагренный кровью Дантона.
Робеспьер облегченно перевел дух, когда страшное дело было сделано. Теперь-то он мог отдохнуть, успокоиться! Он был вполне единовластен, у него не было больше соперников, и можно было на время смягчить этот кровавый кошмар, который начинал угнетать его самого. На следующий день после казни Дантона Кутон, по поручению Робеспьера, объявил в конвенте, что «мы готовили празднество в честь Верховного Существа. Это означало формулу перехода к мирной политике, насколько таковая была возможна в то тревожное время. Но Робеспьер не считался с тем, что это было не на руку тому тайному врагу, который невидимыми нитями подтягивал его все ближе к самой вершине Тарпейской скалы – к тому самому месту, где за вершиной следует пропасть!
VII
Тревоги Люси Ренар
«Твой-то дядюшка загубить ее мужа хочет», – как часто вспоминались Люси Ренар эти простые слова старухи Ладмираль и как больно ей было, что ничего не могла она сказать в оправдание Робеспьера ни другим, ни самой себе.
Все время, пока длился процесс дантонистов, девушка пребывала в мучительной тревоге, словно решалась участь близкого ей, любимого существа. Но это и было почти так: процесс Дантона перед революционным трибуналом был в то же время процессом Робеспьера перед трибуналом души Люси!
Уже давно в сердце девушки стал поселяться ужас перед кровавым потоком, все шире заливавшим Францию, и начало нашего повествования застало ее как раз в один из тех моментов, когда этот ужас переходил в безудержное отчаяние. Но в то время неудовлетворенность личной жизни несколько отодвигала полное восприятие ужаса действительности. Инвалидность, грусть по Ремюза, рыцарской грезой скользнувшему в ее жизни и исчезнувшему без надежды на возвращение; затем это возвращение, принесшее новые муки, процесс Ремюза, его неожиданное оправдание. А затем в душе возникла трагическая борьба, в которой жажда личного счастья сплеталась с сознанием отсутствия права на таковое. Все это заслоняло, затушевывало у Люси страшные картины террора, и она совершенно искренне говорила, что ей нужно сделать известное умственное усилие, чтобы отождествить в своем представлении незлобивого, застенчивого, ласкового дядю Макса с кровожадным диктатором Робеспьером.
Однако как ни отвлечены были ее мысли, а где-то в дальнем уголке души, в кладовой подсознания, шла скрытая, но деятельная работа. Словно товары в магазине, отдельные факты укладывались по категориям и разрядам на соответствующие полочки, и вдруг, когда Люси заглянула в этот дальний уголок души, ее внутреннему взору предстала законченная трагическая картина с недопускающим уклонений выводом. И этот вывод гласил: довольно! Больше она не смеет пассивно и безучастно относиться к происходящему, и если она не в силах активно помешать творящемуся ужасу, то должна, по крайней мере, отрясти прах от ног своих и расторгнуть отношения с человеком, которого не могла ни любить, ни уважать!