Шрифт:
Внешне Тузов был худощав, среднего роста, сутуловат, большеголов – и вообще фигурой и движениями довольно нескладен; черты лица его, в целом довольно правильные, страшно портило (как это часто бывает) постоянно присутствующее на нем какое-то малоосмысленное и вместе неуверенное выражение – которое придавали ему (по-видимому, более всего) сильно смазанный, почти отсутствующий подбородок и беспокойный и в то же время как будто затуманенный – и поэтому невыразительный, ускользающий – взгляд. Улыбка его тоже была нехороша – не то чтобы невесела или неискренна, а скорей маложизненна, – и голос у него был какого-то странного, металлически (но легким металлом) звенящего тембра. Говорил он неинтересно и порой непонятно о чем и зачем – невпопад, – и вообще разговаривать с ним было малоприятно и отчего-то неловко. (В описание это я не думал вложить ни грана неприязни и тем более осуждения – но, боюсь, это плохо мне удалось. Истины ради хочу подчеркнуть, что Тузов, представляется мне, вовсе не страдал эмоциональной или умственной тупостью – скорее наоборот: я думаю, что у него был богатейший внутренний мир – вероятно, весьма далекий от состояния, о котором для пушечного и производящего мяса мечтает всякая власть и которое называется душевным здоровьем, но просто слабо проявлявшийся своими движениями на невыразительной от природы тузовской физиономии.)
Основная причина нашего прохладного отношения к Тузову (что и наложило отпечаток на мое описание: я думаю, что незнакомые с Тузовым люди нашли бы его внешность даже приятной) коренилась, по-видимому, в том, что он был отталкивающе – причем как-то по-старчески, как будто бессильно – сластолюбив, а проще говоря – одержим казалось неутолимой и неразборчивой похотью. Это проявилось еще в его ранней молодости, в пятнадцать-шестнадцать лет: и в том, как он смотрел на девушек – совершенно обезмыслев и затуманясь глазами, и в том, как он с ними разговаривал – подрагивающим голосом, чуть не заплетающимся языком, с трудом соображая о чем (впрочем, безо всяких фривольностей и тем паче скабрезности: для этого он, при всем своем, казалось, неиссякаемом вожделении, был не только благовоспитан, но и слишком душевно вял; в этом не было противоречия: Тузова не отличал темперамент, желание его не пылало огнем – скорее, он им истекал, как болезненным потом); и в том, как, предположив в какой-нибудь девушке (как правило, воображенное им) участие, он целыми днями, с утра до вечера, неотступно и тупо ходил за ней, – с упорством, методичностью, душевной нечувствительностью к поражениям и двигательной однообразностью автомата каждые четверть часа пытаясь ее обнять и не обращая никакого внимания на безжалостно потешавшуюся над его носорожьим флиртом толпу малолеток; и в том, как однажды весной, когда дачный сезон еще не был открыт, напросился пойти с землячеством в двухдневный поход и привез с собою… не просто некрасивую, а фантасмагорически уродливую девицу, копию Фернанделя – страшно было смотреть, – прельстившую его, без сомнения, единственно своею доступностью… Впрочем, все это было давно; последние два года мы виделись редко. И вновь – я начинаю испытывать чувство вины за вышеприведенную характеристику: в сущности, Тузов был тихим, незлобивым и безобидным в общении человеком, который ни словом, ни делом – по крайней мере, на наших глазах – не причинил никому ни малейшего зла; даже тем девушкам, которых он в юности неотвязно, назойливо – но не грубо, а скорее обреченно-уныло – преследовал, поклонение Тузова – хотя он им и не нравился – по неразумности лет (или вообще по женской в этих делах неразумности) было даже, пожалуй, приятно: по крайней мере, я не помню ни одной (при его занудстве вполне заслуженной) резкости с их стороны… Чем же провинился передо мной человек, которого я наградил столь нелестным портретом? Неуклюжими проявлениями подросткового любострастия? ускользающим взглядом? или смазанным подбородком?…
Так вот, грядущая свадьба была не совсем обычной сразу по трем причинам: во-первых, потому, что женихом был не совсем ординарный Тузов; во-вторых, потому, что невестой его была продавщица из ГУМа; и, в-третьих, потому, что жила она под Москвою, в Подлескове, и свадебное торжество ожидалось в доме невесты… В наших глазах – невзирая на всю нашу молодость – союз этот выглядел чудовищным мезальянсом. Каким бы ни был наш Тузов, но он уже закончил третий курс инженерно-физического института; его дед и отец занимали в Госплане более чем значительные посты, а мать, по слухам, преподавала в консерватории скрипку; наконец, он просто был из интеллигентной семьи – и брак с продавщицей (а продавщица в наших глазах была хуже лимитчицы: последняя все же работала, – хотя по Москве и ходила пословица: лучше сын-алкоголик, чем невестка-лимитчица; наш общий друг Игорь привез жену и вовсе из глухой тамбовской деревни; правда, кончилось все это скоро и плохо… но продавщица\\\), – так вот, по всему по этому брак Тузова с продавщицей – не в материальном (во-первых, торговцы тогда – а в России всегда – жили лучше людей хоть чему-то ученных; во-вторых, материальная сторона брака нас в то время нимало не интересовала), а в социальном, духовном плане представлялся нам совершенно душераздирающим (раздирающим души родителей и друзей, если последние у Тузова были) и глубоко (сейчас я понимаю, как с нашей стороны это было бесстыдно, безжалостно) заинтриговавшим нас мезальянсом…
Мы покурили, Славик накормил живущую на участке ручную ворону, девочки наши подкрасились, – и поехали.
Через час с небольшим мы были уже в Подлескове. Цветы мы купили в Химках – пять сливочно-белых, целомудренно не раскрывшихся роз для невесты. Подарки на малознакомых (и добавлю: филистерских) свадьбах было принято делать деньгами; по некотором размышлении – решающую роль здесь сыграло то, что торжества имели быть на половине невесты (у Тузовых, кстати, была четырехкомнатная квартира на Фрунзенской набережной и почти стометровая дача в Н*), – мы определили уровень свадьбы ожидаемым уровнем брачующейся – и в качестве подарка положили в два почтовых конверта по десять рублей.
Путь наш с платформы лежал к длинной унылой гряде желто-серых, обрешеченных сизыми межпанельными швами, пятиэтажных хрущевского типа домов. Вымощенная бетонными плитами уступчатая дорога была густо залеплена грязью поднимавшегося на горизонте строительства. По обеим сторонам ее торчали заросшие лохматой крапивой фундаменты разрушенных изб в окружении пониклых фруктовых садов; уцелевшая, но уже мельчающая сирень и костлявый редколистный шиповник кустились вдоль линии исчезнувшего забора. Канавы у отбортованных грязью обочин были завалены строительным мусором и разной житейской дрянью: обломками свай на ржавых костях арматуры, битым в труху кирпичом, гниющими тряпками… На углу уже беспросветно затканного подорожником переулка одиноко торчал островерхий домик колодца; дверца была вырвана с петлями – мертво чернел как-то даже зримо сухой провал под обмотанным рыжею цепью воротом. Кое-где на шестах висели скворечники: из одного, ярко крашенного стойкой (а может быть, заново?…) зеленою краской, выглядывала, крутя головой, какая-то долгоклювая птица… На одном из участков, распаханном судорожными зигзагами в мокро блестящее месиво, стоял под палящим солнцем растерзанный трактор – без стекол и дверец, с гнутой трубой, врубившийся в кирпичный фундаментный столб заросшим грязью отвалом; на водительском месте сидел некто красно-коричневый (голый по пояс), с тряпично поникшей, багровой с просинью – цвета несвежей говядины – головой…
На подъеме нас, задыхаясь, обогнал приземистый, рюкзачно набитый автобус; в пыльные задние стекла равнодушно смотрели на нас усталые блеклые лица. Автобус тяжко пополз к горизонту по растрескавшейся бетонногрязевой полосе, а мы повернули налево: большак ветвился залитой свежим асфальтом дорогой, с двух сторон от которой, метрах в трехстах впереди, начинались одинаковые, как панельные бордюрные камни, пятиэтажки. Слева от них, до побуревших под солнцем тополиных посадок вдоль насыпи железной дороги, расстилалась истерзанная в клочья равнина, лишь чуть обзелененная чахлой травой; справа – лениво постукивала каким-то одиноким, заработавшимся по пятничному времени механизмом поднявшаяся чуть выше фундамента стройка…
– Какой ужас, – с чувством сказала Лика; у нее был тонкий, лишь интонациями отличный от детского голос. – Я бы не смогла здесь жить.
– Гарлем, – сказала Зоя.
– Ну, а куда денешься, – сказал Славик.
Наги дом мы увидели издалека: у распахнутого настежь подъезда густо и пестро толпился народ. Скамейки у соседних подъездов были однообразно пусты; лишь на одной из них спал, скрестив и поджавши ноги в какого-то детского фасона сандалиях, морщинистый мужичонка без возраста – в грязного цвета рубахе, мешотчатых штанах и украшенной лоснящейся пуговицей драповой кепке. Наших грудилось до полусотни душ; на длинной скамейке тесно – кукурузными зернами – сидели старухи, в светлых платках и глухих долгополых ситцах в мелкий цветочек; кучками стояли девчонки лет девятнадцати, в узких коротких юбках (хотя мини уже сходили; впрочем – жары), на каблуках высотой с корабельный гвоздь, все как одна соломенные блондинки (три четверти, правда, с черными как сажа корнями волос) и накрашенные все на одно лицо. Парней их возраста было мало – человек пять или шесть, – все в светлых рубашках-батниках (расстегнутых, как по уставу, до мечевидного отростка грудины), расклешенных брюках (иные и с отворотами) и с волосами до плеч – независимо от конституции волоса; один из парней, кудельковатый, как гриб-строчок, держал на согнутой в локте руке (в шестидесятые, помню, так носили спидолы) кассетный магнитофон, в динамике которого негромко ворочались хриповатые басы «Бони М»; девушки нетерпеливо отстукивали ритм каблуками и загадочно щурили одинаковых разрезов глаза, подведенные чуть ли не до ушей и с кукольными, похоже, наклеенными ресницами… Дальше стояла – самая многочисленная – группа людей уже в возрасте, лет по сорок, по пятьдесят, – разойдясь, сказал бы я, по полам, но сохранив перемычку, отчего своей формой она напоминала восьмерку – или, точнее, арахис. Женщин роднила – за редкими исключениями – тугая, здоровая, вальковатая тушистость, бутылочная икристость не стесненных чулками ног и безудержная тканевая пестрота – как… нет, не имеющая аналогий в природе; мужчин же объединял деревенский загар, несколько избыточная (обгонявшая возраст) морщинистость, почти поголовное отсутствие галстуков и пиджаков, свежесть и остроугольная выглаженность рубах – и единообразно застывшее на обветренных лицах терпеливое ожидание. Женщины трещали, как стая сорок, мужчины же молча курили – кроме двоих, с замечательно красными – даже с некоторой ядовитостью – лицами: эти стояли в особицу и о чем-то горячо говорили, педализирующе поднимая по очереди коричневые узловатые пальцы… Наконец, поодаль – перед входом в соседний подъезд – сгрудилась унылого (коричневого, черного, серого – вместе землистого) цвета кучка мужчин разнообразного возраста', по виду – совершенных ярыжек, – которые, явно диссонируя с анемичным колоритом своих лиц и одежд, что-то многоголосо гугнили, энергично снуя руками (в основном из карманов к носам и обратно), и нетерпеливо поглядывали на дорогу; один из них – малого роста, уже седоватый (или просто волос его был с прозеленью), в подростковой спортивной кепочке с длинным, как цапельный клюв, козырьком, – время от времени сбегал с тротуара на проезжую часть и, отверждая энергичною складкою рот, озабоченно всматривался в пустоту горизонта…
Окна первого этажа были по-деревенски открыты; у одного из них, неотрывно глядя на улицу, сидела древняя – по-видимому, недостаточная ногами – старуха. Свадебная квартира легко угадывалась на предпоследнем, четвертом этаже: три окна и балконная дверь были настежь открыты, на улицу сыпался звонкий стеклянный и металлический стук, визгливо, с радостным айканьем («Лида!» – «Ай-я?!») перекрикивались женские голоса… Вот пробился мужской встревоженный бас: «Катя, а где еще четыре бутылки?» Женский голос что-то задиристо отвечал. «При чем тут Иван?! – возмутился бас. – Мы вчера только красное пили!…»