Шрифт:
— Давай.
Входим в комнату. Увидев печь, Илья улыбается. Ставит около двери «баян», отряхивается, удивленно вслушиваясь в славянскую речь.
— Так мы ж как дома! — восклицает он. — Я все понимаю!
— Мы тоже все понимаем. Мы словаки.
Мать показывает на наш сундучок возле порога.
— Что это у вас?
Ты догадываешься:
— Радио!
— Радио! — мать всплескивает руками. — Прошу: не надо, не надо его в квартире! Вы будьте, а его не надо. От него у нас все зло. Оно забрало нашего Франтишека.
Ее сын Франтишек всегда сидел над приемником до глубокой ночи. Слушал и Лондон и Москву. Неосторожный, хвалился на работе тем, что слышал. Но пришли собаки-тисовцы, разбили радио и схватили Франтишека. В прошлый четверг расстреляли его на карьерах. Штандартенфюрер говорит: «Партизан». Для них что словак, то и партизан. Скажите, пожалуйста, какой из ее мужа партизан? Лесник себе — и все! А тоже схватили и погнали рыть окопы. Прошу: не надо новой беды!
— Мамаша, — утешает Илья, — оно немое.
— Не надо, господа солдаты!
Илья берет рацию и уносит ее из хаты. Теплой волной дышит камин, греет, как спирт. Чувствую, как с дрожью выходит из меня горный холод. Из осторожности мы трое суток не разводили огня. Мы то ползли, как белые ужи, в камнях, высоко над шоссе, то забирались на самый кряж, откуда видны были все батареи в тылу противника. Вызывая время от времени «Симфонию», передавали все, что было нужно.
Часто меняли стоянки. Это нас изводило. Перекочевывая из ущелья в ущелье, мы не раз, особенно ночью, срывались в какие-то пропасти. Будь меньше снега, мы, наверное, свернули бы себе шеи. А так только изодрали руки, сбили колени, изорвали халаты и, что самое обидное, повредили рацию.
— Вот к чему приводят эти полеты, — мрачно констатировал Илья, окончательно убедившись, что рация не заговорит.
Впрочем, задание было выполнено, и этой ночью мы решили перебираться к своим.
Ты налила в таз теплой воды. Я пытался размотать бинты на своих руках, но онемевшие пальцы не слушались.
— Дайте я!
Пальцы твои были ловки и полны нежного тепла. Совсем не болело, когда ты отдирала окровавленный бинт. Ты бросила его куда-то в угол, а мои руки, распаренные и какие-то необычно легкие, завязала марлей, сухой и мягкой.
— Просим, господа из России, к нашему столу, — говорит мать. — Горячий кофе.
Ты подавала.
— Пожалуйста, еще одну кварту, — сказала ты, когда я выпил. — Мы ж вас так долго ждали… товарищ!
И пристально смотрела мне в глаза. Я ощутил, как ты входишь в мое сердце.
Курим, спим, покачиваемся.
Шестьдесят часов мы не смыкали глаз.
— Спите, — говоришь ты, — я встану на стражу.
Мы смеемся и встаем с дивана.
— Куда? — ты смотришь умоляюще.
— Нет времени, Тереза.
Мать, бледная и печальная, что-то шепчет, как монахиня. «Молится», — думаю я.
— Мамаша, — говорит Илья, — мы еще придем!.. С «катюшами» и с «Иваном Грозным» [4] . Я поставлю вам новый приемник, и вы будете слушать весь мир!
— Дай бог! — шепчет она. — Тери, проводи гостей.
Мы выходим в слепящий ветер, оставляя и свет, и тепло, и человеческую ласку.
Далеко внизу, как в подземелье, гремит, не утихает фронт.
4
Так бойцы прозвали реактивный снаряд крупного калибра.
Туманные зарева пламенеют за Модры Камнем. Модры Камень — это по карте. «Мудрый Камень» — называют местечко бойцы, потому что мы долго не можем его взять. Справа и слева — высоты, как бастионы.
Ты идешь впереди, закутавшись в платок, легко перепрыгивая с камня на камень. Останавливаемся над шоссе, словно над белой пропастью. Внизу чернеют фашистские машины и шоферы приплясывают у огня, размахивая руками. Снежные волны клубятся над костром.
Ты объясняешь, как лучше пробраться к мельницам, и, сняв варежку, подаешь на прощанье руку.
— Как вас зовут?
Тонкая, чуткая рука дрожит и согревает меня. В этот момент я посмотрел на горы, на отточенный ветрами камень, и он был для меня уже не таким чужим.
— Мы еще встретимся, Тереза. Мы не можем не встретиться!
Ты стояла задумавшись:
— У меня така думка, что это сама судьба свела нас здесь.
— Ты будешь ждать?
— Пусть господь бог видит, что буду.
Я вернулся.
Мы уже заняли Модры Камень, и шоссе, и горы. Еще издали я увидел, что на знакомом дворе нет ничего. Чернело пожарище, и голая труба поднималась над ним.