Шрифт:
— Знаю я все эти народные обычаи, — не дал договорить ему Уошберн. — Знаю и то, что вы хотите сказать. Не нами это, дескать, заведено, не нам это и ломать; пусть обряд бессмыслен, но что-то в нем все же есть, и уж коли не нашлось у тебя подобающей одежды, одолжи у соседа. Прецедент был: осел нарядился в ослиную шкуру и оказался еще большим ослом, чем был: вот и все. Ладно, с ослами все ясно. Но ведь и львы одеваются в ослиную шкуру! Была у меня пациентка. Случай элементарнейший, но день ото дня ей становится все хуже. В чем дело — я терялся в догадках. А выяснилось, что она просто не желает лечиться. „Доктор, милый, — рыдала она. — Жить мне никак нельзя. Я уж взяла с этого гада клятву: если умру, то он детишек не бросит. А если поправлюсь, отец от нас уйдет, и что мне с ними делать?!“ Вот какой здесь народ; попытайтесь их понять. А поймете — и вам все станет ясно. Тогда вы, не задумываясь, перестреляете всех, кого они ненавидят, и положите жизнь за тех, кого они боготворят. Конечно же, они дикари, но все же — люди, а не заводные игрушки.
— По мне, так уж лучше заводные игрушки, — сказал д-р Флорет.
— Конечно же, куклы приятней живых людей: у них же не лицо, а маска, — ядовито заметил Уошберн.
— Я вдруг вспомнил, — вмешался отец, — свой первый бал-маскарад. Было это в Париже в студенческие годы. Я испытал нечто очень похожее. Маски меня напугали; я выскочил на улицу, чтобы увидеть живые лица.
— Но ведь в полночь все сбрасывают с себя маски, — сказала миссис Тайдельманн своим томным голосом.
— Тогда я этого не знал, — пояснил отец.
— И не много потеряли, — ответила она. — Представляю, что за рожи скрывались за этими масками.
— Боюсь, что вы правы, — ответил отец. — Я согласен с д-ром Флоретом: иногда уж лучше маска, чем подлинное лицо.
Барбара не врала: миссис Тайдельманн оказалась женщиной невиданной красоты, лишь одно портило ее — глаза — колючие, холодные, беспокойно бегающие под сенью вечно опущенных ресниц.
Ко мне она была неизменно добра. Более того, с тех пор, как исчезла Сиззи, она оказалась первой, кто отнесся ко мне как к человеку. Конечно же, матушка меня любила; она хвалила меня за то, что я слушаюсь старших, веду себя хорошо, не дерусь с мальчишками; но это было мое обычное состояние, и гордиться тут было нечем. Матушка мной любовалась, словно жемчужиной. А какая от этого жемчужине радость, позвольте вас спросить? Какой уж выросла, такой и выросла, ее заслуги в этом нет. Вот и мы, люди — что дети, что взрослые, — недовольно морщимся, когда начинают возвеличивать наши природные достоинства: ведь подобные восхваления мешают нам совершенствовать то, что в нас развито слабо. Я знал, за что меня можно хвалить, и под большим секретом поведал бы об этом своим друзьям. Но этот наш новый друг — или, сразу скажем, враг — повел себя так, что в ее присутствии комплименты мне не требовались, я и без них понимал, что кое-что я значу. Как так получалось — объяснить не берусь. Она и не думала мне льстить; более того, она вообще не замечала моих добродетелей и ни разу не сказала, что я хороший мальчик. Она заворожила меня не тем, что расхваливала меня на все лады, а тем, что каким-то загадочным образом сделала так, что я перестал себя стыдиться.
Й все же, несмотря ни на что, я ее не любил; более того, я ее боялся, особенно тогда, когда она вдруг вскидывала ресницы и смотрела мне прямо в глаза.
За обедом она сидела рядом с отцом; с приоткрытым ртом, подперев щеку рукой, она не сводила с него глаз. Стоило ему отвлечься на других гостей, как она тут же своим грудным голосом возвращала его к себе. Отец что-то говорил ей, жестикулировал; она с легким смехом остановила его, взяв за руку. Отец быстро посмотрел на матушку и, поняв, что она следит за ним, вспыхнул.
До сих пор в моих рассказах отец представал таким, как я, ребенок, его видел. Он мре казался просто стариком — со складками в углах подвижного рта, с седыми всклокоченными волосами. Но теперь, глядя на него глазами человека уже пожившего, я замечаю в нем другое: это был высокий, хотя и слегка сутуловатый, обаятельный мужчина с лицом поэта — я хочу сказать, с таким лицом, какое должно быть у поэта, но никогда не бывает; природа не любит, чтобы все было так очевидно, — с застенчивыми глазами подростка и нежным, почти что женским голосом. Наша прислуга его обожала, гордилась, что служит у такого хозяина, — ведь даже с распоследней замарашкой и бездельницей? (а таковыми оказывались практически все наши кухарки) он разговаривал, как со светской дамой, а распоряжения давал так, будто не приказывал, а просил; об одолжении. Я читал, что женщина будет любить только такого мужчину, в котором признает своего повелителя. Но разве не могут быть исключения, ведь женщины тоже любят разнообразие? Или, рискну предположить, почтенные авторы, мнящие себя знатоками по части взаимоотношений между мужчиной и женщиной, просто-напросто заблуждаются? Не берусь судить, но знаю лишь одно: когда отец заговаривал с какой-нибудь женщиной, глаза у него загорались. Однако ничего властного в отце не было.
— По-моему, все идет как надо, — шепнул Хэзлак отцу, когда он вышел провожать их в переднюю (Хэзлаки уходили последними), — А она что об этом думает?
— Я думаю, она за нас, — сказал отец.
— За обедом всегда можно договориться, — сказал Хэзлак. — Спокойной ночи.
Дверь за ними закрылась, но Что-то успело прошмыгнуть в щелку и встать между отцом и матушкой. Оно кралось за ними по узкой скрипучей лестнице.
Глава VII
Лучше владеть немногим вкупе с любовью, нежели обладать сокровищами. Лучше вкушать дикие коренья, нежели иметь в стойле буйволиц вкупе с ненавистью. Столь очевидную истину мог изречь лишь очень мудрый человек. Теперь жаркое подавалось на стол не только по воскресеньям, но и в будни, а пудинг мы ели каждый день, пока пудинг не приелся; таким образом, мы лишили себя одной из радостей жизни, включив еду очередным пунктом в список заурядных физиологических потребностей. Теперь мы могли есть и пить все, что заблагорассудится. Теперь не нужно было за завтраком делить единственный кусок. Теперь хлеб не резался на тонкие ломтики — с тем, чтобы выкроить горбушку на субботний пудинг; мы просто ломали его руками. Но веселье пропало. Невидимый бессловесный гость поселился за нашим столом, и мы уж больше не смеялись и не поддразнивали друг друга, как бывало тогда, когда на обед подавалось полфунта колбасы или пара изумительно пахнущих селедок; разговор сделался пустым и касался исключительно вещей, к нам отношения не имеющих.
Теперь переехать на Гилфорд-стрит для нас было проще простого. Иногда отец с матушкой обсуждали такую возможность — но без всякого воодушевления, холодным тоном, как они теперь всегда разговаривали, пока не затрагивали одну тему (а разговор неизбежно так или иначе сбивался на эту тему), и тогда бесстрастность сменялась бешеной яростью; и так болезненно тянулся месяц за месяцем, и тучи все сгущались. А потом, как-то утром к нам явился человек и сообщил, что старый Тайдельманн скоропостижно скончался, прямо у себя в конторе.