Шрифт:
— Слухаю вас, товарищ начальник.
Все в Очерете раздражало Осикова: вышитая рубашка, пшеничные, под запорожца, усы, блеск хитрых глаз, глядя в которые, нельзя понять, что он думает. Встать бы, стукнуть по столу кулаком, припугнуть. Но сам понимал: не такое теперь время, чтобы стучать кулаком. Не испугается его стука грузный, плотно сидящий в кресле человек. Нет, по душам надо, по-хорошему.
Заговорил ласково:
— Хочу поговорить с вами по-дружески, Петр Сидорович, откровенно, как товарищ. Ну, может быть, как старший товарищ…
— Слухаю! — басовито дунул в усы Очерет, и не поймешь, усмехается он, или так уж от рождения хитро поблескивают его глаза.
— Я знаю, что вы и некоторые другие товарищи критически относитесь к моей излишней, что ли, осторожности, мнительности… Конечно, может быть, и я в чем-то ошибаюсь, но есть вещи, в которых лучше переборщить, чем прошляпить. Я не против общения с местным населением. Смешно говорить — ведь для того и приехали, чтобы крепить братство двух социалистических народов. Будут и встречи, и обмен мнениями, и обмен опытом. Но все надо делать коллективно, сообща, по плану, организованно. Никакой партизанщины допускать нельзя. Что получится, если мы все разбредемся по городу. Я прекрасно понимаю, что страна дружественная, социалистическая, но все же…
Очерет молчал невозмутимо, непроницаемо. Слушал. Не понять, что он думает, сознает ли свою вину. Осиков продолжал:
— В Тересполе, — полистал записную книжку, — да, в Тересполе, вы пятнадцать минут беседовали с каким-то гражданином и даже в буфет с ним ходили. Я, конечно, и мысли не допускаю, что у гражданина были тайные планы, что он хотел у вас что-нибудь выведать. Боже упаси! Но попытаться распропагандировать вас, привить вам враждебные, буржуазные взгляды вполне мог. Не будем закрывать глаза, такие случаи бывали… Общение — штука острая. Как бритва. Не хочешь, а порезаться можешь.
Очерет слушал внимательно, не перебивая. Но в карих глазах его уже не было ни усмешки, ни лукавства. Строгие, настороженные.
То, что Очерет не оправдывался, не спорил, не перебивал и смотрел так внимательно, сбило с толку Осикова. Подумал: «Дошло, кажется, и до толстокожего запорожца. Присмирел. Понял, что дело нешуточное, пахнет жареным». И чтобы окончательно убедиться в действенности своей задушевной беседы, спросил, поощряя к откровенности:
— Разве не прав я? Как вы думаете?
Очерет не спешил с ответом. Все так же спокойно смотрел на Осикова. Сказал просто, как вещь само собою разумеющуюся, общеизвестную:
— Не веришь ты Советской власти, товарищ Осиков.
Осикову показалось, что он ослышался или просто сидящий перед ним гайдамак сболтнул не то слово.
— Как понять?
— Ленину ты не веришь — вот в чем вся петрушка!
Осиков вскочил с кресла так стремительно, словно зажатая в сиденье пружина, прорвав плюш, впилась в его мягкий, округлый зад. За всю жизнь никто никогда не предъявлял ему таких несуразных, голословных, беспочвенных обвинений.
— Что вы говорите? Я не позволю!..
Осиков захлебнулся от возмущения. Ему, у которого никогда не было ни одного выговора или замечания, у которого в непорочной ясности все документы, анкеты, характеристики, вдруг говорят такие возмутительные вещи!
— Зараз я тоби поясню, — спокойно и рассудительно продолжал Очерет, не обращая внимания на Осикова, который, захватывая ртом воздух, не мог говорить от возмущения.
Может быть, для того чтобы смысл его слов лучше дошел до собеседника, Очерет заговорил на чистом русском языке, без обычных своих шуток-прибауток:
— Меня всю жизнь Советская власть воспитывала. Школа воспитывала, комсомол воспитывал, армия воспитывала, партия воспитывала. Я марксизм-ленинизм собственной грудью в бою защищал. И защитил! А ты думаешь, что меня за десять минут кто-то перевоспитать может, разложить, в басурманскую веру обратить. Да ты представь сюда Гарри Трумэна или самого Черчилля, и мы еще посмотрим, кто кому ежа под череп запустит! Нет, не веришь ты, товарищ Осиков, в силу Советской власти. Хотя ты и в нашей партии состоишь, и, может, в важном учреждении работаешь, а Советской власти не доверяешь.
«Демагогия!» — хотел было крикнуть Осиков. Сколько раз это слово верой и правдой служило ему на собраниях и совещаниях. Как кляпом, затыкал им глотки. «Демагогия!» — и все ясно. Не нужно больше ни доказательств, ни аргументов, ни логики. Теперь же всесильное слово застряло в его собственном горле.
— Я так не оставлю. Я в посольство поеду. Я в Москву телеграмму дам, — бегал по номеру Осиков. Волосы на его голове растрепались, и сквозь них, как полная луна сквозь поредевшую тучу, просвечивала круглая бледная плешь.