Шрифт:
— Отец!..
И снова, и в третий раз.
Оля порывается подняться, но чьи-то сильные и мягкие руки властно останавливают ее, бережно прижимают к носилкам. Ей делают укол, и она стихает.
А розовые языки не исчезают. Или нет, это не языки, это огненные, вышитые мамой тюльпаны над ее кроватью дома. Они давно, давно полыхают в этой старенькой рамке со следами позолоты…
Мало, очень мало осталось в Олиных жилах крови, — наверное, половина ее ушла в траву и песок. И видно, поэтому все так быстро меняется сейчас перед ее глазами и все как бы окутано бурым туманом. Выплывет из него одна картина, а потом вдруг возникает совсем другое. Вот комната в деревне Весняки, где мама начинала учительствовать. Отсюда они ездили в город фотографироваться.
Нарядная, с пышным бантом в волосах она идет людной улицей. Папа и мама держат ее за руки. Вокруг море яркого, ослепляющего света. Море красок. Море голосов.
Снова Весняки. Снова приехал папа. Рядом с ее кроваткой лежат подарки. А там, за перегородкой, голоса.
— Чужим ты каким-то приехал, Саша, — грустно, вполголоса говорит мама.
«Почему чужим, если он — папа», — никак не может она понять. И вздрагивает от резкого раздраженного голоса:
— Ах, оставь, пожалуйста! Чужим, чужим… Мы ведь с тобой и не расписывались…
Это и вовсе было ей непонятно.
Утром она выбежала в одной рубашонке из-за перегородки и в недоумении остановилась: мама, одетая, лежала на кровати и плакала.
В тот же день какая-то из подружек спросила ее:
— Это правда, что вас папа бросил?
Бросил?.. Нет, нет. Вот же он… Вот. Весь в ремнях и сияющих пуговицах. Лейтенант. Вот он идет к ней, вот кладет рядом с кроваткой подарки…
Все колеблется, колышется, плавает в густеющем буром тумане. Туман плотнеет. В нем все тонет и растворяется. Оля уже ничего не видит, как не чувствует и чьего-то пальца на своем замирающем пульсе, как не слышит до хрипоты тревожного вопроса:
— Значит, только двести кубиков? Ответ был глухим и подавленным:
— Да, это все, что осталось.
Тот, кто держал Олину руку, посмотрел мятущимися, растерянными глазами на посеревшее лицо Оли, на стол, где лежал подготовленный к операции раненый полковник, на виновато потупившуюся сестру и упавшим, но твердым голосом сказал:
— Обоих такой дозой не спасти. А для женского организма она и вовсе мала. Будем вливать полковнику.
И бережно, не глядя ни на кого, опустил руку Оли на край носилок.
Окно маленького кабинета замполита госпиталя Сизова выходит как раз на аллею садика. Отсюда, с третьего этажа главного корпуса, она вся — как на ладони. И Сизов всегда видит, как по утрам аллея заполняется выздоравливающими, а к вечеру пустеет, медленно погружаясь в сумерки. Последние три дня, правда, над всем, что видно глазу, висят набрякшие дождем тучи, временами роняя на землю холодную изморось. Отяжелевшие, падают с деревьев последние листья, потемнели песчаные дорожки. Осень, вторая военная, пришла и сюда, в этот маленький волжский городок. И все эти дни уже совсем по-другому выглядит аллея госпитального садика. С утра до вечера она безмолвна и пуста. Сегодня тоже. Только один-единственный человек вот уже третий час сидит на самой дальней от корпуса скамейке. В который раз Сизов подходит к окну и видит все ту же горестно-задумчивую позу. Наверное, поэтому он никак не может взять себя в руки и сосредоточиться. Чужая боль сейчас, кажется, передалась и ему.
Два с половиной месяца в его сейфе лежали документы раненого полковника Торопова. Потертое, с рыжеватыми затеками по краям удостоверение личности, партийный билет и в целлофане две фотографии с запиской.
Сизов знал наизусть эти несколько строк, в спешке написанные, видимо, в очень нелегкую минуту.
«Товарищ полковник,
когда выздоровеете, вы найдете в своих документах две одинаковые фотографии. Одна из них принадлежала санитарке Ольге Тороповой. Вынося вас с поля боя, она была смертельно ранена. Мужайтесь, товарищ полковник. Мы не смогли спасти вашу дочь — не хватило цитрата (консервированной крови).
Врач медсанбата…» (подпись неразборчива).
Врачи не разрешали показывать записку адресату до его выздоровления. Но сегодня полковник выписывался…
Сизов видел, как, дрогнув, побледнело его лицо, как в оцепенении застыли где-то на одной точке глаза. Руки машинально складывали записку, а зрачки не двигались и никого не видели. Потом, как бы встрепенувшись, полковник, не попрощавшись, вышел из кабинета.
И вот уже третий час сидит в расстегнутой шинели — один среди пустого и зябкого садика…
Растрелянная
Не хватало на фронте стрельбы, так раздались еще эти три выстрела.
И как ни странно, они тоже были частью войны.
Правда, когда они прозвучали, никто не упал. И следы от них в виде ран не были унесены в Германию.
Следы остались небольшими зияющими пробоинами в фотографии.
И еще в нашей памяти. В памяти стрелявших. Сначала они были там вспышкой ненависти, затем сознанием свершившегося возмездия, а потом — сожалением. Острым и необратимым сожалением, оправданием для которого могла служить только горячность молодости. Да еще, может быть, та обстановка, в которой мы находились: фронт!