Шрифт:
Иглы.
Игла для удаления инородных тел из роговицы. Игла костно-мозговая с упором. Игла Куликовского для прокола гайморовой полости. Игла лигатурная. Игла лигатурная тупая для слезного канальца. Игла тупая для промывания слезного канальца прямая, изогнутая по радиусу. Игла-вилка для лечения рака кожи. Игла-вилка лигатурная. Игла-канюля.
Десять лет провел Хасан ибн Саббах в жутковатом персидском подполье, полном тихих опасных крыс — в том числе и человеческих. И только потом, опутав страну прочнейшей агентурной сетью, позволил себе взять Аламут. Через три года его аламутского царствования, крепости стали сдаваться ему одна за другой. Меймундиз. Ламасар. Он прибавлял их, как бусины к ожерелью — одну за другой. В стратегически удачных местах закладывал новые — неприступные, ледяные, идеально укрепленные, идеально связанные с долиной сотнями невидимых пут, тонких нитей, вытканных на выгоде, преданности и страхе. Но, в основном, конечно, на банальном человеческом страхе. И попробуйте найти на свете хоть что-нибудь крепче. Крепости вообще были слабостью Хасана. Он любил горы — ему хорошо дышалось на высоте.
Кольцо каменных замков Старца горы стиснуло Персию со всех сторон, сжало границы, и никто не мог ничего с этим поделать — ничего. Хасан был невидим для официальной власти. Невидим и неуязвим. Нет ни одного разряда людей более зловещего, более преступного, чем этот род… — строчил, поеживаясь, безымянный араб-летописец. Упаси Боже… эти псы выдут из убежищ…
И вышли.
Не только над Персией, надо всем обитаемым миром прокатилось неслыханное, раскатистое слово «террор». В Европе вечерами лязгали пудовыми ставнями, подпирали поленьями двери, шептали над детскими люльками, шипели, испуганно кругля глаза — хашашины… Бормотали, что Старец Горы одурманивает своих бойцов гашишем — потому и хашашины — и что гашиш этот превращает их в неукротимых убийц, фанатичных берсерков, в монстров, навроде их же европейских викингов, обожравшихся переспелых мухоморов. Дикари, морщился Хасан ибн Саббах, какие же дикари! Да кого бы он удивил своим гашишем, это в Персии-то, по пояс заросшей сочнейшей пряной коноплей. В редком доме не висели над дерюгой вянущие, ароматные стебли, плача желтоватой смолой и роняя на грубое полотно обессиленные листья. Время от времени сноровистые женщины соскребали с дерюги марихуанные слезы и долго-долго (четыре протяжные песни и один тихий задушевный разговор) варили их в медных котелках, а потом еще дольше мяли клейкую темнеющую массу в ладонях, тискали, раскатывали на голом твердом бедре. Лучшим считался гашиш, приготовленный молоденькими девушками, в нем концентрация ароматического альдегида тетрагидроканнабинола получалась выше: аж до одиннадцати процентов вместо привычных семи — наверно, от томного и сладкого девичьего пота. Жевать такой гашиш начинали чуть ли не раньше, чем ходить, да и толку от него было, честно говоря, не больше, чем от крепкой сигареты — так, небольшой приятный расслабон да нестрашные гримасы пространственно-временного континуума. Какие уж тут бойцы и фанатики, надо же, придумали — хашашины, а страху на себя нагнали столько, что и века спустя в половине европейских языков слово «асасин» (без гортанного выдоха на «хаш») означает — убийца. Или предатель.
Еще болтали, что Хасан ибн Саббах готовит своих смертников-фидаинов в специальной долине. Мол, лежит эта долина в тайном месте, меж двух отвесных скал. А в долине этой Хасан развел (надо полагать — сам) большой, отличный сад; такого и не видано было. Были там самые лучшие в свете плоды. Настроил он там самых лучших домов, самых красивых дворцов, таких и не видано было прежде; они были золоченые и самыми лучшими в свете вещами раскрашены. Провел он там каналы; в одних было вино, в других — молоко, в третьих — мед, а в иных — вода. Самые красивые в свете жены и девы были тут; умели они играть на всех инструментах, петь и плясать лучше других жен.
Так, во всяком случае, писал Марко Поло — лет этак двести с хвостом спустя, в тринадцатом веке, сидя в Генуэзской темнице и нудным голосом диктуя задроченному сокамернику Рустикану Пизанскому свои бредни, собранные за двадцать шесть лет тасканий по странам и континентам. Кстати, все, что курсивом — прямая цитата из марко-половской Книги о Разнообразии Мира, которую Хасан, помирая со смеху, читал — правда, с монитора, что не очень удобно, но зато с бо-ольшим опережением издательского графика. И так нелепо было прочитанное, так смешно, что Хасан даже завел привычку говорить своим людям, укоризненно качая головой — да ты глуп, батенька, совсем, как Марко Поло.
Его не понимали, конечно. И от того боялись еще больше.
Но вернемся в наш дивный сад его толстыми девками и реками, полными скисшего под ненасытным персидским солнцем молока и перебродившей браги. Это было нечто вроде действующей модели рая в натуральную величину. Ну, якобы. Обыватели — уже не только европейские, но и местная люмпенизированная шелупонь — рассказывали друг другу, что Хасан, натаскав, как коршун, из глухих горных деревень тамошних юношей от двенадцати до двадцати лет,отправлял их в этот самый сад, сонными. Захочет старец послать куда-либо кого из своих убить кого-нибудь, приказывает он напоить столько юношей, сколько пожелает, когда же они заснут, приказывает перенести их в свой дворец. Проснутся юноши во дворце, изумляются, но не радуются, оттого что из рая по своей воле они никогда не вышли бы. Идут они к старцу и, почитая его за пророка, смиренно ему кланяются; а старец их спрашивает, откуда они пришли. Из рая, отвечают юноши и описывают все, что там, словно как в раю, о котором их предкам говорил Мухаммед; а те, кто не был там, слышат все это, и им в рай хочется; готовы они и на смерть, лишь бы только попасть в рай; не дождутся дня, чтобы идти туда.
Отдельный вопрос — чем можно упоить здоровенных горцев, чтобы незаметно допереть до дальней долины, это сколько же перевалов, сколько верблюдов, погонщиков, ишаков — сколько ненужных глаз и ушей! Да и как, спрашивается, упаивать, если каждый с молоком матери впитывал, что вино — это хамр? А то, что покрепче, и вовсе — мударр и хабаис. То есть не просто нельзя — невозможно. Все равно, что индусу сырьем сожрать священную корову.
Еще вопрос — а чего это так нешуточно вставляло юношам от пляшущих красавиц и кудрявых цветов? Или они никогда не спускались со своих гор в изнуренные буйным фотосинтезом долины? Или до Хасанова дворца не видели женщин? Нет, конечно, запретны им были в качестве жен их матери, дочери, сестры, тетки со стороны отца, тетки со стороны матери, дочери брата, дочери сестры, молочные матери, молочные сестры, матери их жен, падчерицы — их воспитанницы, с матерями которых они сошлись (а если не сошлись с их матерями, то нет греха, если женитесь на падчерицах); запретны жены их кровных сыновей, запретно жениться одновременно на двух сестрах, если это не случилось прежде, но с остальными-то — воистину, Аллах, прощающий, милостивый, — было можно. И даже нужно.
Но разве обыватели задают вопросы? Они просто болтают своими безмозглыми, бескостными языками…
Крючки.
Крючки для сердца парные. Крючки пластинчатые парные по Фарабефу. Крючок S-образный. Крючок глазной Крюкова. Крючок глазной четырехзубый острый. Крючок глазной, немагнитный. Крючок декапитационный. Крючок для глазных мышц с ограничителем. Для изоляции нервных стволов. Для оттягивания глазных мышц. Для оттягивания крыльев носа. Для радужной оболочки острый.
Когда на десятые сутки Хрипунов, наконец, пришел в себя, хрипуновская мама уже выговаривала его диагноз — пневмококковый менингит — без запинки и даже с некоторой гордостью. Весть о хрипуновской болезни ей принесла Нинка Бабкина с первого подъезда, жлобовка, знавшая подноготную ВСЕХ обитателей микрорайона с такой пугающей достоверностью, что поневоле на ум лезла всякая потусторонняя хрень. Хрипуновская мама только что пришла с работы и, по обыкновению своему замерла в крошечной прихожей у зеркала, сумеречно вглядываясь в невиданную, головокружительную темноту. Ах, все, все у нее было, как у людей — и кримпленовое платье по последней моде — чуть приталенное, чуть выше прекрасных монументальных колен, и песчаного цвета пыльник с актуальным хлястиком на гладком заду и — о чудо! — скрипучие, сморщенные, невероятным усилием добытые сапоги-чулки на безумно модных копытах, и нежное лицо, которое не могла изуродовать ни матрешечная косметика, ни шестимесячный перманент, скрипящий под расческой, как строительная стекловата…
Но как-то некстати это было, и не так грело душу, как обещано, да и вообще, признаться, во всей жизни что-то складывалось как будто против ее маленькой воли, немножко не совсем так — словно заботливо разложенная выкройка из «Работницы» чуть-чуть съехала с распятого на столе дефицитного отреза, на миллиметр всего и отодвинулась от намеченного портновским мыльцем великого пути, но этого оказалось достаточно. И прощай хороший вечер, прощай будущая юбка, прощай синеватая, толстая, с благородно-седым подшерстком стопроцентная шерсть. И то, что все — включая маленького Хрипунова — принимали за странное, отстраненное, остранненное равнодушие, было на самом деле мучительным и тщетным усилием понять — где, где дрогнула рука, вколовшая в ткань судьбы первую неправильную булавку, где она ошиблась, эта рука, и — самое главное — чья она и зачем так холодно во мглистой ее, исполинской, невидимой тени?