Шрифт:
Когда, Юр, долго вниз смотришь, жуть берёт: кажется, под воду погружаемся. А я ещё вверх поглядывал: не дай бог «мессеры» налетят! Нам повезло. Вниз старался не глядеть — душа в пятки уходит. Я маме подушки под ноги подложил, чтобы повыше им было. Одеялами укрылись. Так и доплыли.
— Повезло нам. Сказали после, потому что день пасмурный выдался. Фашисты любили наши караваны топить при ясной погоде, чтобы наслаждаться, как люди тонут. Что о них говорить — фашисты и есть фашисты. Звери! [16]
16
От одного заключённого за чифирком на красноярской пересылке летом пятидесятого года я услышал страшную историю, в которую, признаться, не поверил: две баржи с зеками, закованные в ледовый плен, запоздали из Находки и не дошли до Магадана — где-то остались в Охотском море. Навсегда. Ледокол за ними почему-то не снарядили. Случился этот кошмар ещё до войны, однако в памяти народа застрял надолго. Вероятно, навсегда.
А доехали до пункта назначения — лафа! Сухой паёк выдали. На поезд посадили — и в Челябинск. У нас серьёзное учреждение — не думай. Я о нём тебе только ничего сказать не могу — у мамы подписку взяли, чтобы молчала, — государственная тайна. Ты тоже об этом никому не проговорись.
— Что ж я маленький, не понимаю?
— Здесь голубями да воробьями маму еле-еле на ноги поднял. Птицы — это тебе не мыши. И даже не крысы…
— А вы что, и мышей — тоже? — удивившись, спросил я. — И крыс?
— Об этом давай не будем, — не пожелал продолжать свой рассказ Вовка. — Я ничего не говорил, ты не слышал, лады? О том, как мы жили в блокаде, нас тоже предупредили не распространяться.
— У мамы ноги ещё больше распухли — как две колоды. И аж блестели, словно глянцевые. Нечаянно поцарапала, так из ранки розовая вода стала сочиться. Я за неё тогда стал кабинеты прибирать — с комендантом договорились. Есть всё-таки ещё хорошие люди, есть. А вообще-то голубки и воробьишки нас спасли. Вот такая история, дружище.
Я слушал Вовку, не перебивая или почти не встревая. Думал: нам не особенно сытно живётся, а каково же им в Ленинграде было? Под бомбёжками? Под обстрелами? Без тепла в домах? Сто двадцать граммов черняшки в сутки на человека! И покаялся:
— Ты меня прости, Вова, что тогда из-за воробья подрались. Я ничего этого не знал.
— Не в обиде я на тебя, тоже не маленький, кумекаю. Я тебе многого раскрыть не могу. Что видел, о чём слышал. Нельзя. Ты тоже, о чём я рассказал, молчи. Как рыба. Ни единому человеку, понял?
— Даже маме?
— Даже ей. А то дойдёт до длинных ушей, вышибут отсюда. За распространение панических слухов могут и посадить. Нас всех предупредили.
— Понял. Честное тимуровское — никому! И раз такое дело пошло, я тебе тоже один секрет доверю.
И я подробно рассказал об исчезновении отца в тридцать седьмом.
Ещё до войны, не помню, когда мы со Славкой проснулись утром, а мама — одна… Хмурая. И молчит. Нервничает.
Спрашиваю:
— А где папа? Мы в цирк собирались.
Она отвечает:
— В командировку уехал. Надолго. Больше не спрашивайте. И никому не говорите.
Я так и не понял, что произошло. Сердито так разговаривает. Я больше не спрашивал. Ждал. Когда папа из той командировки вернётся.
Наверное, лето и осень прошли, его всё нет. Зимой я совсем забыл о нём. А он взял и вернулся. Вдруг раскрывается дверь, и входит папа. Весь грязный. Щёки заросли колючей щетиной. В какой-то замызганной серой шинели, оборванной по подолу. Как будто её собаки обкусали. Набросился на маму, стал её обнимать и целовать. И мы сразу в него вцепились, тоже заплакали. И отец — с нами.
Когда эта суматоха прекратилась и мама побежала, утирая слёзы, на общую кухню отцу яичницу готовить, я не выдержал, спрашиваю папу:
— Ты, пап, с войны пришёл? Да?
Про войну я по радио слушал, с какими-то финнами.
Отец не ответил, дескать, не до того ему.
— Где ты так долго был? — настаивал я. — Расскажи.
— После расскажу, — отвечает он. — Когда подрастёшь. А сейчас — некогда.
А мне сию секунду захотелось обо всём разузнать.
Тут мама наше корыто принесла, в котором бельё всегда стирала, и говорит мне строго, она у меня очень строгая:
— Юра, дай честное слово, что ты никому рассказывать не будешь, что отец к нам вернулся!
— А почему? — недоумевал я. — Все его и так увидят.
— Потому что об этом никому и словом обмолвиться нельзя. Иначе ты принесёшь своей болтовнёй много горя всем нам. Проговоришься, я тебя накажу. Нещадно.
— Сам знаешь, как пацану хочется, чтобы его в угол ставили или ремнём отхлестали. — И я дал слово молчать.
Нас со Славиком уложили пораньше спать, чтобы мы не видели, как отец в корыте купается. А утром я его не узнал: во всём чистом, довольный, побритый, весёлый, в отглаженном костюме с искристым бордовым галстуком, в начищенных хромовых сапогах, он пошёл к себе на работу, на нефтебазу. В красивом коричневом плаще с широким поясом и чёрной большой пряжкой. Он бухгалтером был, во!