Шрифт:
— Благородный человек, честное слово, благородный Ендрик, — повторял Орловский, а Янка слушала его, как в огне; сожаление, какое-то глубокое сожаление и тихая, ноющая боль тревожили ее. Она смотрела на букет, вдыхала легкий осенний запах цветов, и перед ее глазами всплыло доброе лицо Гжесикевича. Она почувствовала глубокую благодарность и какое-то сладкое удовлетворение: ведь, несмотря ни на что, он еще любит ее; но к чувству благодарности невольно примешивался оттенок тревоги, неуловимого сожаления, неизвестно откуда явившегося страха; сердце было похоже на палитру с красками, которые растекались, смешиваясь между собой, сливались друг с другом, образуя одно грязное пятно.
Вечер тянулся медленно. Отец и дочь не разговаривали между собой, но чувствовалось, что так продолжаться не может: они должны сказать что-то такое, что сблизит их. Жажда высказаться была слишком велика.
Орловский по-прежнему расхаживал вокруг стола, с угрюмым видом покусывая кончик бороды. На губах у него было слово примирения, он собирался уже произнести его, но боязнь, что она может не понять, обидеться и уйти в свою комнату, леденила ему сердце. В глазах его застыла боль, и он молчал. Янка тоже не могла усидеть на месте, пробовала читать, шить, что-то делать, но все, за что она ни бралась, валилось из рук. Ее мучило болезненное предчувствие, неизведанная тревога. Она прислушивалась то к шуму леса за окном, то к монотонному тиканью часов, не в состоянии сосредоточиться на чем-нибудь: мысли кружились, как стая вспугнутых птиц. Она посмотрела на письмо, на которое цветы бросали легкий розоватый отблеск, перечитала его несколько раз, но слово протеста настойчиво возвращалось и безотчетно снова и снова возникало в ее мозгу:
— Нет! Нет! Нет!
Янка пошла спать. Орловский, не теряя надежды на примирение, с мольбой посмотрел ей вслед из-под красных, воспаленных век, но Янка, проходя мимо, даже не взглянула в его сторону, она забыла, что в комнате есть еще кто-то. Она поставила на стол букет, погасила лампу, легла и задумалась, глядя на лунный свет, который разбивался об оконные рамы и падал на паркет длинными полосами. Затем ее взгляд остановился на старом, поблекшем от времени портрете матери па противоположной стене; на стекле и черной раме, оттеняя спокойные черты, трепетали лунные блики. Янка точно ждала от матери совета, ободряющего слова, которое ей было так необходимо. «Что делать? Что делать?..» — спрашивала она, но, не найдя ответа, погрузилась в хаос мыслей. Картины прожитой жизни выглянули из тишины ночи, из темных углов сознания и наполнили ее душу болезненной тревогой, чувством растерянности; у нее хватило лишь сил повторить: «Нет! Нет! Нет!». Янка не решалась даже дать себе отчет в том, почему думает именно так. Всякий раз, как только она уходила в себя и воскрешала в памяти прошлое, из глубины сознания неизменно всплывал образ того ненавистного, подлого, которого она яростно проклинала, с кем были связаны страшные воспоминания о ее падении — горький источник слез и мучений. Ее душила злоба.
Она вскочила с кровати и, босая, в одной рубашке, принялась ходить по комнате. Длинные, расплетенные на ночь волосы рассыпались и облегли ее плечи. Она накинула платок и вышла в столовую, потом перешла в кухню, где горел свет. На полу перед открытым сундуком сидела Янова.
— Вы еще не спите? А я вот тут гляжу на подарок дочери, — сказала она, развертывая кусок желтоватой ткани. — Выйдет юбка да кофта, но я велю сшить себе это перед смертью. Подарок ребенка всегда самый дорогой — вот и возьму в гроб, барышня. Как предстану перед отцом всевышним, то хоть дочка нагрешит, а я, ее мать, скажу: она дала мне это облачение, любила меня! И грех ей отпустится.
Янка молча всматривалась в старческое, морщинистое лицо с беззубым ртом и синими, обвисшими, как у коровы, губами; из-под лба, повязанного желтым платком, светились маленькие, глубоко запавшие глаза. Янка почувствовала вдруг уважение к этой простой, глупой женщине, умевшей только любить, для которой весь мир, вся жизнь сосредоточились в ее ребенке.
Янка вышла из кухни. Ей стало грустно: никто так безгранично не любил ее. Она заглянула в гостиную; в окно глядел месяц, освещая похожую на оскаленную пасть клавиатуру открытого рояля. Янка направилась дальше и, не думая, куда и зачем идет, толкнула еще одну дверь — в комнату отца. Орловский не слышал ее шагов; он сидел у стола и писал.
— Может быть, ты мне посоветуешь, отец, что ответить Гжесикевичу? — спросила она тихо.
Орловский быстро поднялся со стула, посмотрел на нее, затеребил бороду и прошептал:
— Что угодно, все, что угодно: я ни к чему тебя не принуждаю, ни на чем не настаиваю. Хочешь — выходи за него, не хочешь — твое дело.
Он замолчал. Волнение душило его; он машинально взял в руки пресс-папье и промокнул письмо. Янке стало не по себе: она приняла его жест за признак неприязни, его холодность — за чувство гнева, а потому, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.
— Яня! — позвал он дочку так мягко, так нежно. В голосе было столько грусти, любви, жалости и страха, что Янка стремительно обернулась и, взволнованная до глубины души, бросилась ему в объятия.
— Отец мой, отец!
— Дитя мое! — Они обнимались, плакали и, не переставая, твердили одно и то же — сердца их бились в согласии.
V
— Барышня, тут пришел из Кросновы Бартек, говорит, что молодой пан прислал его за письмом.
— Пусть войдет!
— Да ведь пол испачкает. В лесу такая грязь, что…
— Позовите, пол потом подотрете.
Бартек вошел и стал у двери, вертя в руках шапку; Янова из столовой смотрела с какой-то забавной ненавистью на его сапоги — действительно, на паркете остались грязные следы.
Янка писала, тут же рвала написанное и начинала снова. Она хотела поблагодарить Гжесикевича за внимание несколькими любезными, ничего не значащими словами. Наконец, после долгих усилий, ответ был составлен.