Шрифт:
2) В газетах о смерти моей не печатать и некрологов не писать.
3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову (и дочерям Тане и Маше, что замарано, то замарал я сам. Дочерям не надо этим заниматься) – тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава Богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои собственные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники моей прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей мою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление…
А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его.
Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а только то, что может быть полезно людям.
Все это пишу я не потому, чтобы приписывать большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писания не будут служить во вред людям…
4) Право издания моих сочинений прежних: десяти томов и «Азбуки» прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это – хорошо. Хорошо это будет и для вас, не сделаете – это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом в жизни.
5) Еще – и главное – прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать потому, что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила чрез меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал себя проводником воли Божьей. Часто я был не так чист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила чрез меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай Бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на их мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли питаться ими.
В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них и никак не хвалить. Вот и все».
Он думает о смерти, он этими распоряжениями о дневниках закладывает страшный фундамент последней драмы своей, а в душе его пестро бродят и просятся наружу новые художественные произведения:
«Шел подле Александровского сада, – пишет он в своем дневнике, – и вдруг с удивительной ясностью и восторгом представил себе роман – как наш брат образованный бежал с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистою рабочею жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его матери, живущей вовсю роскошной, развратной, городской жизнью. Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере, так показалось»…
«Вчера иду по передвоенному черноземному пару, – пишет он в другом месте. – Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, – ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной серой дороги куст татарника (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит в бок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в серединке краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь, да отстоял ее…»
И надежда, что скоро конец этой страшной жизни…
В июле 1897 г., готовясь опять и опять оставить дом свой, пишет Софье Андреевне такое письмо на этот случай:
«Дорогая Соня, давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хотя того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти, во-первых, потому, что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и во-2-х, потому, что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.
Главное же то, что, как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно и в душей своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально, не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому ты не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет, мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня.[89] Любящий тебя Лев Толстой».